Напарник Иван, видно, не решался оставить свой пост. А может, завидовал счастливцу. Ведь столько лет они ни с кем не целовались! Столько лет запаха бабьего не чуяли... Только дым... только грязь... только кровь... Пусть нацелуется. Пусть... Подумаешь - немцу бараночки сунула... сушки.
Пока охранник силился освободиться из плена пани Терезы, на балконы высыпали жильцы, которые неотрывно смотрели на их целование, как на кадр из трофейного фильма о страстной и неразделенной любви где-нибудь в предместье Парижа или Рима.
Между тем сухопарый немец в треснувших очках на веревочке вытаскивал из кулька баранки, и его полуголодные, оборванные однополчане по цепочке с какой-то обрядовой медлительностью бережно передавали их друг другу и с такой же подчеркнутой торжественностью подносили ко рту и не спеша надкусывали. То был миг их странного, молчаливого единения друг с другом и со всеми жильцами, миг примирения с тем, с чем еще недавно примириться, казалось, было немыслимо, миг невольного, мимолетного очищения; все, что было разодрано, расколото, разбомблено взаимной ненавистью, вдруг слепилось, сомкнулось, совпало; пленники нарочито медленно вгрызались в баранки, и вместе с похрустыванием к ним возвращалось что-то напрасно отринутое и давно забытое.
Когда же очкарик извлек из кулька последнюю сушку и протянул ее тому, кого оставшийся на посту красноармеец назвал Иваном, непреклонный Йосл Гордон, наблюдавший вместе со мной и мамой за происходящим, отвернулся от раскрытого окна и испуганно спросил:
- Неужто, Геня, возьмет?
- Взял! - радостно закричал я, и мне неожиданно стало неловко, как будто я своей глупой радостью ненароком кого-то сильно обидел.
Пани Тереза отпрянула от своего преследователя и, сразу сникнув, понуро поплелась к себе. Шаг ее - прямой и уверенный - внезапно сломался; она шла, не оборачиваясь, на ходу подкрашивая губы, и гильза с помадой чуть подрагивала в ее руке.
Строительство понемногу продвигалось - дом, выщербленные стены которого раньше сиротливо торчали под весенним небом, справлявшим первую мирную годовщину, уже не производил впечатления покинутого знатной родней фамильного склепа; на первом этаже в окнах появились рамы, заново настелили полы, вставили двери. Воспряли под лучами солнца и пленники, которые по-прежнему работали с ленцой, но куда веселей, чем прежде.
Над двором неожиданно для всех поплыли немецкие песни, и запевалой оказался тот самый очкарик, на котором случайно остановила свой взгляд любвеобильная пани Тереза.
Пение пленников взбесило Йосла Гордона так, что даже лишило аппетита. Беднягу молча поддержала соседка - вдова Хая, которая чудом спаслась в Панеряй, где во рвах полегли ее муж, дочь и младший внук, приехавший на свою беду к бабушке в гости. Она обшивала жену полковника Фомина, которой и пожаловалась на распевшихся немцев.
- Я поговорю с Николаем Петровичем, - пообещала Хае осторожная полковничиха.
Но полковник только развел руками, и Хае ничего другого не оставалось, как пойти прямо к конвоирам.
- Не велено запрещать, - сказал тот, кого своими поцелуями замучила пани Тереза. - С песней и работа спорится... Если не хотите слушать, захлопните окна и двери...
- Окна и двери? - ухмыльнулся Гордон. - Окна и двери можно... А душу? А память?
Тем временем очкарик выводил одну мелодию за другой:
Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось,
Помнишь ли ты наши мечты?
Ах, это был только сон, да только сон....
Бедный Йосл метался по кухне и что есть мочи хриплым старческим баритоном пытался заглушить рулады немца:
Артиллеристы, Сталин дал приказ,
Артиллеристы, зовет Отчизна нас...
Вдова Хая песен не пела - она на весь день запиралась от "улыбающегося счастья" и от "артиллеристов со Сталиным" в своей комнате и нажимала на педаль "Зингера", а вечерами уходила в Хоральную синагогу на Завальной и возносила там молитвы Господу Богу за упокой душ убиенных, просила, чтобы Он смилостивился над ней и соединил с мужем, дочерью и внуком, уверяя Всемогущего со слезами на глазах, что нет лучшей смерти, чем смерть вовремя, и нет страшнее жизни, чем жизнь без тех, кого любишь.
Измученный горлодерством пленника, кладовщик типографии "Vaizdas" отправился к литовцу-управдому и предложил провести среди жильцов опрос, кто "за" и кто "против", надеясь, что большинство выскажется за прекращение этого неслыханного безобразия. Распелись, изверги! Глотки бы им всем плавленым оловом залить!
- Делать вам, товарищ Гордон, нечего!.. - отругал его управдом Римкус - Выборы в Верховный Совет СССР на носу, а вы тут со всякой ерундой пристаете!..
Римкусу что - у него в семье все целы, и он четыре года в погребе не гнил!
- Оставьте их в покое. Пусть поют, - сказала мама. - Пани Тереза говорит, что эту песню про улыбающееся счастье написал еврей. Вальман или Кальман...
Йосл только зыркнул в ее сторону. Он знал, что все они заодно: и эта посудомойка, которая вешается каждому мужику на шею; и этот русский полковник Николай Петрович, который не гнушается пленными немцами, когда нужно покрасить и побелить его собственную квартиру; и Шмуле-большевик, занятый черт знает чем в этом своем треклятом учреждении, бесплатно кормящим всех страхом; и мой отец Шлейме, для которого на свете существовала, как и для вдовы Хаи, только одна мелодия - стрекот швейной машинки.
Как ни тщилась моя мама умиротворить Гордона, как ни убеждала, что нельзя всех стричь под одну гребенку, Йосл не унимался. Во всем, что происходило, он винил распутную пани Терезу. Ведь из-за нее крутится и крутится эта бесконечная немецкая пластинка, заведенная этим голосистым очкариком - мало ей довоенных польских шлягеров, так подавай еще и немецкие! Недаром из кожи вон лезет, чем-нибудь вкусненьким старается подкормить своего немчика и его дружков, чтобы те - не приведи Господь - не осипли.
По правде говоря, интерес посудомойки к этому долговязому немцу (она ему даже очки новые купила - в роговой оправе) смущал и маму. В полное замешательство ее привел вопрос пани Терезы - может ли советская гражданка выйти замуж за военнопленного.
- Не знаю, - ответила мама. - Не интересовалась - замуж больше не собираюсь.
- А кто знает? - упорно допытывалась та. - Ваш брат знает?
- Его лучше не спрашивать.
- Почему?
- Он очень занят.
Мама начинала растерянно моргать глазами, переводила разговор на другую тему, но пани Тереза снова принималась за свое.
- У этого пленника двойное имя - Карл-Гейнц, - сообщила она однажды. - Он до войны был солистом в Дрездене, в оперетте. Пел Эдвина в "Сильве".
Моя мама понятия не имела ни об Эдвине, ни о Сильве, не знала, что такое солист, но ни о чем у соседки спрашивать не стала. Дрезден так Дрезден! Солист так солист!
- Карл-Гейнц служил в армейском ансамбле... Он никого не убивал... Он по-вашему тоже умеет петь... по-жидовски... то есть по-еврейски. Только стесняется...
Мама диву давалась, откуда пани Тереза столько о нем знает. Йосл говорил, что она мастерица не только целоваться с конвоирами, но и угощать их портвейном с пончиками.
- Хотите, пани Геня, я его попрошу... Мне он не откажет - споет. Вы только по субботам ничего не выбрасывайте... они все ваши объедки с удовольствием съедят... и рыбу-фиш, и галки со шкварками, и цимес...
- Соскучились в окопах по кошерной пище? - съязвила мама, но не отказала ей.
Слово свое пани Тереза сдержала. Уговорила своего Карла-Гейнца спеть что-нибудь и по-еврейски. Во дворе, мол, большинство - евреи, пусть послушают.
И Карл-Гейнц спел.
Ни в одном дворе, ни в одном городе, ни в одной стране Европы такого, наверно, не видали.
Карл-Гейнц, солист дрезденской оперетты стоял посреди двора, на фоне превращенного в руины трехэтажного дома ясновельможного призрака - пана Збигнева Моравского под вечереющим весенним небом - общей крышей для всех: для победителей и побежденных, для убийц и убитых, для праведников и грешников - и пел. Из его горла, как из только что пробуравленной скважины, брызнула песня.