Непреклонный и неумолимый Йосл Гордон погасил примус, настежь распахнул окно и просунул свою лысую голову, обрамленную редкими курчавыми сединами.
Мой отец остановил свой "Зингер" и, распугивая замерших в любовной истоме кошек, спустился по каменной лестнице вниз и застыл, как при исполнении государственного гимна.
Вдова Хая вышла на балкон на третьем этаже и, придерживая развевающиеся на ветру концы черного платка, который никогда не снимала, перевесилась через железные поручни.
Теща Шмуле-большевика, косолапая Тайбе, вывела на балкон своих внуков.
Доктор Ханин, квартира которого находилась на первом этаже, извинился перед беременной пациенткой (дворовые остряки шутили, что оставшиеся в живых виленские еврейки до и после родов исправно рожают для доктора хорошие денежки), выскользнул вместе с ней за дверь и вперил взгляд в певца.
Мама стояла под натянутой через двор веревкой, и капельки воды падали с мокрого белья на ее выцветшее платье, как слезы.
Пани Тереза зажимала натруженной рукой пасть своему строптивому любимцу, боясь, как бы пудель некстати своим задорным лаем не испортил песню.
Скучавшие конвоиры опасливо поглядывали то на певца, то на притихших слушателей.
Голос Карла-Гейнца то набирал высоту, то низвергался куда-то в пропасть.
Гебентч фун гот
из дер вос хот
а за идише маме...*
Сняв очки и зажмурив глаза, Карл-Гейнц с каким-то жалостливым ожесточением пел, и над окаменевшей громадой двора, над жильцами, над измученными неволей, отлученными от жизни пленниками, над исконным городом евреев, почти поголовно перебитых, над крамольной и вольнолюбивой, преданной Богу и непокорной Ему Вильной витал не призрак обольстительной Сильвы, которая то ли помнила, то ли не помнила, как ей и ее возлюбленному Эдвину когда-то улыбалось счастье, не призрак пана Збигнева Моравского, собирающего по ночам в цилиндр свои обиды и надежды, а тень бессмертной "идише мамэ" - еврейской мамы.
Мамы моей покойной мамы.
Мамы моего покойного отца.
Мамы Йосла Гордона, умершей в нищете и тоже не запомнившей, как оно выглядит, это улыбающееся счастье...
Сколько их было, надорвавшихся, покончивших с собой, расстрелянных, сожженных? Сколько было их, не дождавшихся этой улыбки?
Карл-Гейнц не щадил ни себя, ни других:
Гебенчт фун гот
из дер, вос хот...
Песня оборвалась, наступила упругая, покалывающая щеки тишина.
Двор вытирал слезы.
Громче всех всхлипывала пани Тереза, которая, как уходящему поезду, все время махала ручкой своему Карл-Гейнцу.
Даже у Эдгара слезились глаза.
Пленники снова взялись за работу, но жильцы долго не расходились, задержался даже доктор Ханин со своей беременной пациенткой, не спешил вернуться к своему примусу и яростный Йосл Городон, теща Шмуле-большевика Тайбе и ее внуки застыли на балконе, как на мавзолее, мой демобилизованный отец курил одну папиросу за другой - все словно ждали еще чего-то, но кроме стука молотков, звона пилы и приглушенного скрежета немецкой речи на стройке ничего не было слышно.
Когда мама закончила развешивать белье, к ней подошла пани Тереза.
- Что-нибудь, пани Генечка, узнали?
- Про что?
Пани Тереза замялась.
- А-а-а!.. Да, да... Шмуле сказал, что за иностранцев нельзя... Ни замуж, ни жениться...
- Жаль... - тихо сказала пани Тереза. - За иностранцев - нельзя, за иноверцев - нельзя. А за кого можно? - спросила она, опечалившись.
- Может, и вовсе не нужно, - вздохнула мама.
Каждое утро, перед тем как отправиться на вокзал и приняться за мойку ресторанной посуды, пани Тереза оставляла в условленном месте корзинку с едой и с коротенькой записочкой на немецком языке.
Осенью, когда дом был сдан горисполкому, я в соседнем дворе в зарослях репейника нашел обрывки пожелтевшей записки. В ней неразборчивым почерком латинскими буквами с ошибками в каждом слове было выведено: "ты... счастье... улыбалось... Помнишь... только сон..."
После ухода пленных пани Тереза долго не находила себе места, не скрывала от соседей по двору своей тоски по очкастому пленнику, но потом постепенно обвыклась, только своего кудрявого пуделя стала почему-то звать не Эдгаром, а по другому - Карлом-Гейнцем.
- Ко мне, Карл-Гейнц! - кричала она, оглушая всю Лукишкскую площадь: - Ко мне, коханы!..
И коханый Карл-Гейнц бросался ей на грудь, и его смарагдовые глаза лучились любовью - такой, о какой поется только в опереточных ариях и нетленных шлягерах на полустертых довоенных пластинках.