Он побродил по здешним Черемушкам. Потом проехал, разузнав дорогу, в совсем новый район, в чистенькие, банно-кафельные, в зеленых прутиках вдоль домов Каменки. В его детстве тут дыбились щебеночные карьеры, стояли строительные склады. И, обходи их за версту, осеняли ноги тонкой бетонной пылью. Теперь ряды пятиэтажек, новая, «самолетного» типа школа. Слегка подивился наивному великолепию огромных красно-желто-синих мозаичных зайцев и солнц на фасадах. Улыбнулся тому, как после многолетних нехваток люди обживаются всегда чуть по-детски и напоказ — так, кажется, до конца и не привыкая к радости обыденной уверенности, взамен радости негаданной удачи.
А во дворе, куда он зашел присесть на ярко-полосатой скамейке завязать шнурок, шла своя летняя полуденная жизнь. Выбивали ковры. Бабушка в фартуке и галошках вывела болонку на поводке. Пятилетний пацан в маечке с «Ну, погоди!» на спине сосредоточенно лупил камнем в борт песочницы. Бабка привычно-страдальчески протянула: «Усё матери-то скажу…» Тот взглянул на нее без выражения и на черный, массивным вопросительным знаком складной зонт с яркой «молнией» в руке Сергея — с любопытством. Ясно было, что Емцов оказался в поле его интереса и доверия и может подсесть ближе и посоветовать по существу: «Ты, брат, лупи точно по шляпке. И возьми лучше кремушек».
Парень оказался под присмотром. С балкона третьего этажа Сергея окликнула женщина: «Вы к кому, к Мятлевым? Не Николай будете? Их нету дома». Ей было приятно в яркий, солнечный полдень все вокруг знать, быть приветливой и окликать его со своего новенького балкона.
А на старых улицах Комлева лежал тонкий, в камешках щебеночной насыпи асфальт, было чисто выметено и замаскированы щегольскими зебрами из тоненьких крашеных реек ветхие заборы с яблоневыми садами за ними. Надпись на грузовике — «тягач»… И на вместительных металлических жбанах под завьюженными тополями в парке и на улицах надписи — «для смёта». Тополя были так огромны и стары, что никто не покушался опилить их до воздетых к небу культей, и прозрачно-белый пух, если вот так вот неспешно бродить по городу с утра, набивался — ты смотри-ка! — в карманы, и проходившие троллейбусы, скользя по увитым пухом проводам, посверкивали синими искрами.
Ему было отрадно здесь. Нет, он не сравнивал свой городок с привычно обыденными уже, после двух с лишним лет, Парижем или Льежем. Это было бы заранее нечестно, как искать в непритязательных и домашних своих, родных женщинах красавиц с обложки.
Нет, Емцову тогда же, почти сразу после первого туристски-любознательного наскока и горячего открывательского азарта, было ясно, что то и другое заведомо разное и для глубинного чувства родства — вне сравнения. Хотя, ну, конечно же, сколь многое из виденного там рациональнее, добротнее и элегантней, да и приспособленнее, приближеннее к человеку. А то вдруг, ломая все инстинкты и смещая все точки отсчета, взвинченно-современно и устремлено в какой-нибудь… двадцать второй век! Равно как и старина, обдуманно подновленная «под старину»… Это тоже было «устремлено». То и другое совмещало в себе и модную взбалмошность, и капитал, культурный и мыслительный. И просто капитал, как он узнал потом из бесед с Жилем Дакле, своим соседом по льежскому пансиону, коммивояжером по земельным участкам, недвижимости и антиквариату, часто наезжавшим из Парижа по делам.
Они сидели с ним вечерами в соседнем баре, отделанном снаружи под руины и с зеленоватым подводным освещением внутри. Каждый со своим мартини. Жиль был обычно весел и часто мило откровенен и говорил, что русский обычай угощать собеседника — это хорошо, но дорого и что русские специалисты по космосу и авиа в их университете — это тоже хорошо, хотя лично он больше ценит «Эр Франс» и милых стюардесс, чем космос и всю эту «престижную гонку» вокруг него, и громко и белозубо смеялся: «Но какой же русский не любит быстрой езды!» — сказал ваш Достоевский». Дакле окончил в Париже курс высшей коммерческой школы. И посещал когда-то платные лекции по филологии. И многие у них посещали…
…Как же тянуло его тогда домой!
Но, вспоминает Сергей сейчас, затосковал он как-то вдруг, среди постоянной озабоченной занятости до предела и посреди успехов… Признаться, прежде он считал ностальгию уделом людей неприкаянных и неприспособленных, без точно очерченного круга занятий, скажем, людей искусства; вообще книжностью. И это, понятно, не могло относиться к нему… Пока однажды на летных испытаниях в Клевеле, когда не ладилось, не подумал вдруг с досадой: «Какая бурая и едкая полынь на полигоне… Такая у нас бывает только поздней осенью». И дальше — будто что-то переключилось в нем — стал видеть все вокруг утомительным и щемящим двойным зрением: «здесь и сейчас» и «там»… И считать, сколько осталось до отъезда: полтора года, год, и — особенно непереносимо долгие — несколько месяцев!