Он ждал потом мать на углу, десятилетний, с сухо распухшими от рева губами и глазами, когда она — шесть часов вечера, а потом семь… — все не шла после занятий из своего мелиоративного техникума, и вот наконец показалась на углу со стопками тетрадей в авоське и в руках.
«Мы не возьмем у него алиментов, мы ведь не возьмем!…»
Она без выражения сказала:
«…В магазин сходи. Сдачу пересчитаешь два раза…» — Перечислила, что купить: крупы, масла, соли.
Сережка знал из разговоров в очередях и на улице, что детей нигде не обманывают. И еще — неизвестно откуда, из чувства не вспугнутого пока доверия и добра — знал, что, наверное, и никого не обсчитывают, а только сбиваются второпях. Ведь вон же как много народу в их «жданчике» у пухлой, белой-белой продавщицы Ани, с густо накрашенными, в крупинках нерастертой помады губами — так что губы у нее слипались отвечать на вопросы покупателей и улыбаться… И понятно же — как ей некогда: даже больше, наверное, чем матери, которая, хоть и опаздывает в техникум, но все-таки всегда поводит по накрашенным губам мизинцем, а потом ототрет его платком. И Сергей обиделся за Аню. Но поразило его — как кромешная и неотступная беда, — что мать не ответила ему, насквозь несчастному, с прыгающими губами Сережику, и, значит, они будут брать эти деньги!
Он бежал в магазин мимо заборов и окон с каким-то жгучим чувством родства и их общей, не искупимой теперь ничем обиженности и оскорбленности — его и кровавогубой пышной продавщицы, и знал, что если б это узнала она, то отвесила б ему всех конфет, или нет, отсыпала бы их ему за пазуху без весу и без денег: потому что ей и ему — им неважны деньги!.. Пухлая Аня не заметила ничего и взвесила ему крупу скоро-небрежно и сунула сдачу — липкими рублевками и мелочью, а могла бы одним целым трояком, чтобы ему не зажимать их в кулаке, а сунуть под пилотку.
…Он узнал сегодня от Полины, что мать тогда действительно надолго отказалась от отцовых денег. И наверное, сказала ему потом об этом и приласкала Сережика после магазина. Хоть он и не помнит этого сейчас, а помнит улицу…
Наверное, она успокоила Сережу, сказала, что вот и она сама так решила, и проживут они. И купят ему велосипед! Емцов помнит, что вскоре после этого у него появился новенький никелевый ЗИФ, тяжеловатый для него тогда, купленный навырост. Сережа путался в педалях и то и дело заезжал колесом в штакетник ограды или в стеколки на дороге, и мать хмурилась и вела ЗИФ через дом, к соседу Никонову. Он клеил камеры, и выправлял спицы, и дотошно расспрашивал мать: как учится в их техникуме его старший, Игорёха. Но Игорь Никонов учился хорошо, получал стипендию, и это вроде бы не слишком обязывало мать.
Должно быть, она совершенно успокоила его тогда. Но память сохранила боль и страх их отчуждения в том разговоре на улице, а то, что она сейчас удержала бы прежде всего — ласку, и жалость, и понимание, оказалось, их общей беды, — упустила…
Кто знает, почему это так. Возможно, в человеке смалу заложено сознание светлого — как нормы, как единственно должного, которое к чему особо и замечать. И самая ранняя память удерживает исключения… Какую-нибудь в слезном ужасе разбитую чашку. Валенки в оттепель. В углу отстоять ни за что… Или понять вдруг, что взрослые обманывают! Это потом память становится ровнее и грустно-справедливее. Взрослеет до понимания условий и обстоятельств и устает до терпеливой забывчивости на главное и цепкости к мелочам. Но, возможно, такой она станет снова когда-то, когда человечество дорастет до детства…
Да, так, конечно, все и было, когда Сережка вернулся из «жданчика». Сейчас он ясно видит это, как если бы все происходило вчера и можно еще что-то изменить и исправить… Но ведь не только же в том разговоре на углу дело. И почему же тогда у них началась эта тягостная житейская муть и подступала порой почти дуэльная ясность противостояния?
Дальше он видит себя лет двенадцати, голенастым шестиклассником в коротком пиджачке и седоватых школьных с морщинистыми пузырями на коленях брюках. А мать — ей что-нибудь тридцать восемь, она кудрявая, с усталыми натеками век, но красивая. Ей говорят у колонки: «Тьфу, тьфу. Цветете, Ниночка! Да и чего ж! Сын вон ухоженный, жених уже». Это было верно, но колко — что «жених»… Но говорилось женщинами, в общем, без задней мысли, а так, что вот радость все ж таки, от нее тоже вроде цвесть можно. Удивлялись на улице, что Емцова одна.