— Маркович, сколько с утра сделали?
Дедко Пастухов записей не вел, все держал в памяти.
— Леха — пятнадцать, Семен да Дементий — по восемнадцать. Бабы — по двадцати, а малой шешнадцату раскинул…
Малой — Родька.
— Так-так, — Вавила посматривал на ссутуленные спины строгалей. — Опять бабы вас обогнали? Вам, мужики, не стыдно ли?
— Без стыда лица не износишь, — отвечали ему. — У баб, видно, клепики острей.
— За что вам деньги плачу? — не слишком строго, однако недовольно ворчал хозяин. — Скоро везти товар в Архангельск. Поторапливаться надобно.
— А мы не стоим без дела.
Вавила молча поворачивался к двери и уходил, высоко неся голову.
Когда из светлого дверного проема темной несокрушимой глыбой надвигался хозяин, Родька невольно втягивал голову в плечи, и нож в его руках ходил проворней. Не то чтобы боялся хозяина, нет. Раньше Вавила относился к нему вроде бы на равных. Но как только Родька взял в руки клепик, надел фартук, сразу почувствовал зависимость от хозяина.
Дедко Иероним частенько подходил к Родьке. Подсаживался на чурбан, закуривал короткую трубку и, морщась, вытягивал больные ревматизмом ноги. Смотрел, как Родька орудует клепиком, подбадривал парня добрым словом.
В цехе стало теплее: начали топить жир в чанах. И духота стояла теперь невыносимая. Строгали настежь открывали дверь.
И на улице потеплело. Весна оттесняла холод к северу, в просторы океана. Родька с грустью смотрел в раскрытые двери — побегать бы с ребятами последние дни, покататься на лыжах, на санках. Но некогда: надо заработать денег. Осенью Тишка в школу пойдет, ему предстоит справить обувку, одежку. И Родька строгал и строгал шкуры, снимая пластами жестковатый тюлений жир тонкими, но крепкими руками, в которых огромный клепик казался тесаком.
— Скажи, дедушко, — спрашивал он мастера, — почему мужики сдают шкуры Ряхину? Разве не могут сами обработать да свезти в Архангельск. Денег получили бы куда больше!
— Так ведь у Ряхина-то суда! На чем мужики повезут товар? На карбасе по весне в море не сунешься.
— А сложились бы да купили бы артелью бот али шхуну. И плавали бы сами в Архангельск!
Иероним долго молчал, потом сказал:
— Не простое это дело. У Ряхина в Архангельске связи, каждый купец ему знаком. А мужики у него в долгу. Не то что судно купить — дай бог семью прокормить. Куда денешься? Я вот тоже здоровье потерял. Где по силам дело найду? У него, у Вавилы. Больше негде.
Родион скинул с плахи шкуру, развернул новую, старательно ее расправил и, примериваясь ножом, в сердцах сказал:
— Отец горбил на Вавилу — пропал. Теперь, выходит, мой черед?
Дедко Иероним как-то неловко закашлялся, встал с чурбана. На плечо Родьки легла тяжелая теплая рука.
— В гибели отца твоего я не виновен. Бог тому судья… А жизнь, брат, такая: кто-то на кого-то должен горбить. Иначе есть станет нечего, — зазвучал голос Вавилы. — Ну, а если, скажем, меня бы не было, кому бы сдавали товар? В Архангельск везти — судно надобно, команда, расходы… И всей деревней сложившись, судно-то не купить. Вот и выходит, если не я, так кто-то другой все равно должен кормить рыбаков. Такая, брат, коммерция. Да-а…
Родька густо покраснел. Он не заметил, как появился Вавила. Дедко стушевался и отошел к чанам. Ряхин наконец снял с плеча парня руку, грузно опустился на чурбан, где только что сидел мастер, бросил зоркий взгляд на Родьку.
— А у тебя ловко получается. Молодец! Люблю работящих, — похвалил он. — И вот что я тебе скажу, Родя. Мы с тобой оба мужики. Только я постарше да поопытней. Все, что имею, своим умом нажил. А смолоду так же начинал. Как ты сказал — горбил. Клепиком стругал, покрученником ходил… Хлебнул горя. На Мурмане зуйком зимогорил. Все было. Парусники завел не сразу. А новая власть нам торговать не запрещает. Без коммерческих людей и ей не устоять. Вот в губернской газете пишут про нэп. Новая экономическая политика, значит. И этот нэп не мешает мне иметь суда да везти сырье в Архангельск. Иначе там кожевенный завод станет. Государству один убыток будет.
В цех впорхнула Меланья в темно-синем платье с оборками в три яруса, в бархатной на лисьем меху жакетке. Легкая на ногу, невысокая. Лицо тонкое, белое, напомаженное. Для кого румянилась и напомаживалась — неведомо. Для мужа разве? Так он этого не любит: морщится, видя, как Меланья шпаклюет лицо перед зеркалом.
Перешагнув порог, она поднесла к лицу надушенный платочек.
— Вавила! — сказала тонким капризным голосом. — Иди, кушать собрано. И пакет из города привезли.