Декабрьская стужа не давала никаких поблажек весне. Каждое утро Элен просыпалась, чтобы прожить еще один холодный, одинокий день, и ей было тоскливо. А потом однажды, в воскресенье, зима вдруг отступила на час или два, и Элен вышла погулять. Неожиданно она почувствовала, что все всем прощает. Достаточно было дуновения теплого ветерка, чтобы ее подбодрить; она опять ощутила радость жизни. Но вскоре солнце скрылось и повалил крупный снег. Элен вернулась домой совсем закоченевшая. На пустом перекрестке, возле кондитерской Сэма Перла, стоял Фрэнк, но она его вроде бы и не заметила, хотя прошла рядом. А у него на душе скребли кошки. Он тянулся к ней, но тут была такая преграда, которую не одолеть: они были евреи, а он — нет. Если он станет ухаживать за Элен, старуха задаст ему жару, и Моррис еще подбавит. А что до самой Элен, то глядя на нее — как она себя ведет, как ходит, — Фрэнк чувствовал, что она ждет от жизни чего-то большего, чем он может ей дать, что вовсе не нужен ей такой парень, как Ф.Элпайн. У него ничего не было за душой, только трудное прошлое, и он совершил преступление против ее старикана, да и теперь, несмотря на все укоры совести, воровал у него. Как же можно достичь недостижимого?
Фрэнк видел только один способ разрубить этот гордиев узел: прежде всего надо было сбросить груз со своей совести и признаться Моррису, что он, Фрэнк, был одним из тех двух грабителей. Но вот что странно: если Фрэнк и не раскаивался по-настоящему в том, что пошел тогда грабить какого-то неведомого ему еврея, то уж никак нельзя было ожидать что он будет раскаиваться в ограблении именно этого еврея, Бобера; а ведь теперь так и было. В тот день он не возражал против налета — если слово «возражать» относится к тому, на что идешь, — однако возражал он тогда или нет, теперь это не имело никакого значения. Теперь имело значение только то, что Фрэнк ощущал сейчас. А сейчас Фрэнк ощущал, что зря он тогда на это пошел. А когда он видел Элен, так ему становилось совсем худо.
Итак, начать нужно было с признания — оно застряло у Фрэнка, как кость в горле. Начиная с той самой минуты, как он следом за Уордом вошел в бакалейную лавку Морриса, у Фрэнка постоянно было болезненное ощущение, что рано или поздно, как это ни будет тяжело и отвратительно, ему придется исторгнуть из себя в словах то, то он сделал. Ему казалось, что по какому-то пугающему волшебству он знал все это еще задолго до того, как вошел в лавку, до того, как познакомился с Уордом, даже до того, как приехал на Восток, — всю свою жизнь он знал, что когда-нибудь, хотя у него горло сожмется от стыда, он опустит глаза к земле и расскажет какому-нибудь несчастному сукину сыну о том, как он, Фрэнк, его предал или причинил ему горе. Такая мысль всегда в нем жила, она когтями скребла ему сердце, она была как комок в горле, который он не мог выплюнуть; это была болезненная необходимость выблевать из себя все, что он сделал — ибо что бы он ни сделал, это наверняка должно было быть что-то дурное, — очистить себя от скверны и дать себе этим немного покоя, что-то в себе наладить, начать все с начала, вернуться в прошлое, которое всегда, вплоть до сегодняшнего дня, издавало тошнотворное зловоние, — заново начать свою жизнь, изменить ее, да поскорее, пока это зловоние не задушило его.
И все же, когда Фрэнку представилась возможность признаться, — в то ноябрьское утро, в которое он остался в задней комнате один на один с Моррисом, и еврей угостил его чашкой кофе, и у Фрэнка возникло сильное искушение выложить все тут же, немедленно, — тогда он весь напрягся, чтобы выдохнуть из себя признание; но это означало бы перевернуть всю свою жизнь, со всеми ее разорванными корнями, с кровью; и в нем зародился страх, что если он начнет рассказывать обо всем дурном, что он натворил, то не кончит, пока не очернит себя до конца; и потому он лишь скороговоркой промямлил что-то о том, чего он в жизни натерпелся, и даже не упомянул о том, что так и рвалось наружу. Разговаривая с Моррисом, он бил на жалость, и ушел, отчасти удовлетворенный, — но ненадолго, потому что вскоре снова почувствовал, что должен во всем признаться, — он уже явственно слышал свои стоны, но ведь стоны — это не слова.
Фрэнк спорил сам с собой, пытаясь убедить себя, что рассказав о себе только то, что было сказано, он поступил благоразумно. Хватит, хватит. И, к тому же, стоит ли исповедоваться перед евреем за его жалкие семь с половиной долларов, которые Фрэнк, к тому же, потом положил ему назад в кассу, да за удар по голове, который Моррис получил от Уорда? А ведь Фрэнк тогда с Уордом и идти-то не хотел — вернее, может, и хотел, но хотел вовсе не того, чем все это кончилось на самом деле. Это еще следовало обмозговать, не так ли? Мало того, Фрэнк просил же этого гада никого не бить, а потом отшил его, когда тот стал предлагать ему идти грабить Карпа, на которого они с самого начала и нацелились. Это доказывало, что у Фрэнка самые лучшие намерения на будущее, разве не так? И кто, как не он, после всего того, что произошло, чуть свет трясся от стужи и торчал за углом на таком ветру, что штаны к ногам примерзали, поджидая, пока Моррис выползет из дому, и помогал ему втаскивать эти ящики с бутылками, а потом вкалывал по двенадцать часов в сутки, пока еврей отдыхал себе наверху и валялся в постели? Да и теперь — кто, как не он, Фрэнк, приносит лавке хорошую выручку, чтобы еврей не подох с голоду в своей крысиной норе? Все это ведь тоже кое-что значило.