За две остановки до той, где ей с Натом нужно было выходить, Элен закрыла книгу, молча встала и вышла из вагона. Стоя на платформе, пока поезд проносился мимо, она на мгновение увидела Ната: он все еще стоял возле пустого места, с которого она только что встала, и продолжал читать. Элен пошла прочь, разбитая, несчастная, чувствуя, что чего-то ей недостает, чего-то не хватает.
Выйдя из метро, она через боковой вход вошла в парк и, хотя дул леденящий ветер, а пальтишко у нее было воздухом подбитое, направилась к дому кружным путем. Голые деревья нагоняли тоску. Элен подумала о предстоящей долгой зиме и о том, как одиноко ей будет, и пожалела, что пошла этой дорогой. Она вышла из парка и быстро зашагала по Парквею, вглядываясь в лица прохожих, хотя ей было неприятно, когда те тоже глядели на нее. На ходу она с завистью поглядывала на освещенные окна особняков, которые — она знала это — не для нее, хоть и непонятно, почему. Элен поклялась себе, что будет экономить каждый цент, лишь бы следующей осенью поступить на вечернее отделение Нью-Йоркского университета.
Подойдя к своему кварталу — ряду облезлых кирпичных домов, где вторые этажи нависали над ветхими древними лавчонками, — она увидела Сэма Перла: подавляя зевоту, Сэм устанавливал фонарь в витрине своей кондитерской, находившейся в угловом доме. Элен ускорила шаги. Сэм, бывший шофер такси — полный, всегда приветливый, в толстых очках, неизменно жующий жвачку — радушно улыбнулся ей, но она сделала вид, что не заметила. Сэм Перл чуть ли не все время проводил, склонившись над стойкой, на которой, рядом с аппаратом для содовой воды, было разостлано расписание заездов на ипподроме, и огрызком карандаша делал какие-то пометки рядом с кличками лошадей. Лавкой своей он совсем не занимался, всю торговлю свалил на свою жену Голди — дюжую, широкоплечую женщину; но она не жаловалась, потому что Сэму чертовски везло на скачках, так что он мог свободно платить за Ната в университет, пока тому не удалось добиться стипендии.
В лавке за углом сквозь заставленную бутылками витрину, залитую светом неоновой надписи «КАРП: ВИНА, КРЕПКИЕ НАПИТКИ», она увидела самого Джулиуса Карпа — пузатого, с кустистыми бровями и большим ртом; он сдувал воображаемую пыль с какой-то бутылки, прежде чем ловко опустить ее в бумажный мешок; а рядом стоял Луис, его пучеглазый сын и наследник — он подстригал ногти и, время от времени поднимая голову, с видимым удовольствием следил за отцом. Карпы, Перлы и Боберы, жившие бок о бок и державшие лавки по соседству, были еврейским островком в этом квартале гоев. Сначала ее отец, за ним Карп, а потом и Перл переселились зачем-то в этот квартал, где поблизости больше не было евреев. Поначалу у всех троих дела шли так, что хоть с моста в реку, не было денег даже на то, чтобы переехать куда-нибудь в место получше, но потом Карпа осенила блестящая идея: когда отменили сухой закон и стало проще с лицензиями на торговлю спиртным, Карп занял у своего седобородого богатого дядюшки крупную сумму и вложил ее в винную лавку. Ко всеобщему изумлению, лицензию ему без волокиты выдали — хотя, когда его спрашивали, как это ему удалось, он закатывал глаза и темнил. И как только дешевую обувь в его лавке заменили дорогие бутылки с яркими наклейками, дела Карпа круто пошли в гору — несмотря на то, что в округе жила сплошная беднота (а может быть, думала Элен, как раз поэтому). Карп переселил свою дородную супругу из убогой квартирки над лавкой, с окнами на линию надземки, в роскошный особняк на Парквее с гаражом на две машины; с тех пор миссис Карп из этого особняка, кажется, ни разу даже не вылезала. И когда Карпу привалила удача, он заделался — как выражался Моррис Бобер — большим умником.
А вот бакалейщику удача никогда не приваливала, у него бывали лишь разные степени неудачи; удача если и не враждовала с ним, то, по крайней мере, и дружбы с ним не водила. Он часто корпел в лавке с утра до поздней ночи, — честная душа: обмануть кого-то было для него равносильно потрясению всех устоев бытия, — он в то же время доверял всем, кому только не лень было обвести его вокруг пальца; он ничего ни от кого не хотел и становился лишь все беднее и беднее. Чем больше он работал, — а работа была для него времяпровождением, поглощавшим все его время, — тем, казалось, беднее он становился. Он был Моррис Бобер — просто трудолюбивый и бессловесный, как бобер, — и не мог стать никем и ничем более солидным. Человеку с такой фамилией, очевидно, на роду написано не нажить никакого добра, а если каким-то чудом и заиметь хоть что-то, так только для того, чтобы каждодневно бояться потерять то, что заимел. И в итоге в шестьдесят лет у Морриса Бобера было меньше, чем когда-то в тридцать. Для того, чтобы дойти до жизни такой, подумала Элен, нужен особый талант.