Затем художник написал здесь еще светло-зеленый, мокрый, залитый дождем весенний ландшафт. Возлюбленная парочка направляется в чистенький и привлекательный лесок. Неподалеку круглое блюдце озера, синего как фарфор. Лебеди скользят по прозрачной воде; в воздухе олицетворениям и красоты и свободы парят ласточки, а вдали, у самой кромки нежных лесов, высится рыцарский замок. Небо блещет смутной радостью музыки, резонируя сладким отзвуком тоски по чему-то неизъяснимому.
Другая картина, созданная в этой комнате и в том же году, представляет собой саму эту комнату, то есть ее широкое окно с видом на веселые старинные крыши. Тонко и остро простреливают пространство телеграфные провода. Из смотрового окошка выглядывает любопытствующая голова, может, чердачный житель — бедный студент, пылко вожделеющий пиитической славы и женской ласки, так пылко, как на то, без сомнения, способен лишь он один или я не знаю кто. В доме напротив, в шикарно обставленных апартаментах, очевидно с большим размахом, предается веселью пестрое общество. У раскрытого в теплый вечер окна услаждает улицу игрой на мандолине кудрявый парень. Над уютными крышами домов встает одетая весенней зеленью гора с елями, яблонями, буками, с небольшой и прелестной, узкой, круглой, на детское личико похожей лужайкой, на которой стоит или сидит крошечная, затейливая сельская или, скорее, горная хижина. И снова ласточки в мягком, струящемся воздухе. Почти слышно, как они режут его крыльями. На подоконнике в комнате художника кто захочет, может различить стакан с водой и фиалками, благоухание которых достигает нас, будто запах тоже нарисован на картине.
«Вид в Альпах» — так называется еще одна картина, дающая наглядное и очаровательное представление о красоте покрытых снегом вершин. Что-то сказочно-скрытое есть в этой скромной, но насыщенной картине, словно бродят по ней невидимые призраки. Героика снежных гор, чей мощный разворот и взлет при всей их грациозности так напоминает героические песни древних времен, острые и в то же время мягкие линии их вершин — все это выписано своеобразно и смело, с мощной выразительностью укрощенных средств и горячей любовью ко всему прекрасному. Посреди великолепного полотна возлежит под елями опять-таки, по всему видно, сомнительное создание, какой-то мечтательный шалопай и праздный бездельник, некто мсье лентяй. Был тут и тонкий намек на то, сколько сказочной красоты явлено в безмятежности природы и как мало обращает на нее внимания беспечный увалень на траве. Большой, должно быть, лодырь! Уж не поэт ли? Будем надеяться, что нет. Поистине, в этой картине есть отсвет значительного.
Зримые в ней и некоторых других вещах страсть и пыл жаркой души, духовное напряжение, необычайное благородство отделки, истинное вдохновение, то есть умение и сила, вовсе не просиживали в уютно-расслабленной позе перед ликом природы, благолепно созерцая и присваивая себе подобающие черты. Нет! Он набрасывался на красоту, где бы ни находил ее, как любовник на возлюбленную, глубоко и страстно запечатлевал в душе ее облик, чтобы, придя домой, в темную, узкую свою каморку, извлечь ее трепетно сохраняемые черты из самых недр своего сердца и разумения и с отвагой воина, не страшащегося опасностей, предаться воспроизведению виденного и пережитого. Он, как подобает истинному романтику, творил самозабвенно, и созданное им можно было назвать творениями. Только сильная и храбрая душа способна творить, отдаваясь вольному извержению душевной лавы.
Он поехал в столицу и в ней остался. Лишь хлопоты да заботы влекли его в город, в эти однообразные улицы — серые, длинные, голые, густо заселенные. Ему суждено было познать город и в его соблазнах и скуке, в увеселениях и задумчивой печали. Все его лучшие, сокровенные помыслы были отданы живописи. Всякого рода видения, нежные, томные грезы, но и благородная, крепкая, незамутненная любовь к миру сопровождали его, подобно верным друзьям, повсюду. Прекрасные, как рассветы и закаты, воспоминания окружали его. Художнические радости и страдания мешались с наслаждением женским очарованием, да и вообще со столичной жизнью. Женщины любили его за благородство, душевную тонкость и ту любовь к людям, которой он дышал. И, конечно, он умел одеваться. Внешняя элегантность соответствовала его уверенной повадке. Его жесты были плавны, красивы, несуетная значительность сразу бросалась в глаза. И неподдельная доброта тоже. Он разгуливал по свету как само воплощенное человеколюбие, так что малые дети, бывало, тянули к нему свои ручонки из колясок и улыбались, требуя ласки. Мысли, с которыми он бывал неразлучен, придавали ему этот мягкий, кроткий, внушающий доверие отцовско-материнский вид, да, так оно, вероятно, всегда и будет: мысли наши не дадут нам надуться, но тяжестью своей пригнут всякую надменную гордость. Только бедные мыслями люди способны задирать нос. Одет он был чаще всего во все черное, серьезное, как «мрачный Брентано»: замечание, впрочем, странное, ибо вовсе к этому случаю не подходящее. В художнике не было абсолютно ничего мрачного — напротив, он был само добродушие и сама покладистость. Женщинам он уделял столько времени и был так обходителен с ними, что они испытывали благодарность за его душевную щедрость и сердечное участие. Какой-нибудь простушке без рода и племени, без состояния, имени, положения он дарил часы искреннего восхищения и восторженного любования, так что в итоге и сам всегда был вознагражден сторицей. Что может осчастливить нас больше, чем то счастье, которое мы дарим другим? Можем ли мы, живущие на этой бедной, жалкой, битой-перебитой земле достичь большего блаженства, чем то, которое дает нам наша способность дарить блаженство другим? Что принесет нам большее удовлетворение, чем возможность удовлетворить наших близких?
Так он жил и любил. Свое нежное, кроткое горение, скрытую теплоту свою он проносил под полой по ярким, сверкающим после дождя улицам, которые вечерами бывают так красивы. На улицах по-детски прекрасной весны он видел небесно-невинную улыбку и спешил написать ее, эту полную неги улыбку с ее тоской и надеждой. Он видел на улицах бодрящую прохладу осени или снег. Видел, как сыплются пухлые хлопья снега на улицу и людей, и писал этот призрачный, сказочный снегопад. Видел продавщицу цветов, цветочный магазин, другие витрины и писал то, что видел. Живопись — это тихое, безмолвное, упорное занятие, основанное на верности неустанной. Это мысли, текущие красками, ибо в живопись стекается все. Он видел ночи с фонарями на улицах — и писал эти ночи. Комната его немало могла бы порассказать об истовом смирении, стойком ожидании и терпении. Выносливость, твердость — два крутых, значительных, злых и в то же время добрых, милых, прекрасных слова. Вечерние красные фонари в мутно-зеленом лиственном разливе он видел как пылающие глаза под кустистыми бровями. Он видел изящество старых дворцов и благородную, гордую меланхолию пришедших в запустение княжеских садов. Сам он походил на авантюриста — редко встречающийся тип, который любит производить как можно меньше шума, потому что вдохновляется не видимым бурлением, а самим потоком ощущений. Быть человеком — значит глядеть по сторонам, искать и не шуметь об этом. Он искал постоянно — и казался то бедняком, то богачом, то разочарованным, то удовлетворенным. Пред тем, кто глядел и искал, большой, высокой, призрачной и туманной фигурой маячило само приключение в длинной белой одежде и с разметанными ветром кудрями, а он спокойно и медленно брел за ним следом, чтобы увидеть и узнать, чего оно хочет и что сулит ему.
Среди другого прочего он написал портрет несчастливца, что, закутавшись в пальто, одиноко стоит на холодном, совершенно безнадежном, всем ветрам и всем немилосердным ударам судьбы выданном шаре — земном шаре, всеми покинутом и забытом. Стоя посреди этой жуткой пустыни, он скорбно пожимает плечами, отчего становится ясно, что он самым жалким образом продрог на своем мучительном и ужасном посту. Руки засунуты в карманы, голова низко склонилась, но вся поза его выражает твердое решение спокойно встретить любые неприятности, мужественно вынести все, что ни свалится на его голову.