Рассказы дневные и ночные, веселые и печальные, трогательные и изысканные, парадные и затрапезные, с финтифлюшками и без, — я непрерывно рассылал их по редакциям, исполненный надежд, а они оказывались непригодными, никогда или очень редко влезали в необходимые рамки и, как правило, никому не нравились.
Отпугнуло ли меня крушение надежд? Ничуть не бывало! Вновь и вновь я находил в себе мужество писать и отсылать, создавать и отдавать. На протяжении десяти лет я неустанно набивал доверху ящики, закуты, склады редакций, так сказать, бумажными припасами, отчего господа руководители покатывались со смеху.
Я затыкал все дыры своими прозаическими произведениями. У меня ум за разум заходит, когда я об этом вспоминаю. Министры тряслись от хохота, когда я вагонами отгружал свою прозу. Я отправлял целые товарные составы. То, что я выпускал в жизнь, лишь изредка встречалось благосклонно.
Там, где другие сохраняли ясность мысли и были, как говорится, умными с головы до ног, я был глуп с ног до головы и еще на метр выше. Там, где я был гол как сокол, другие, несомненно милые люди, утопали в роскоши и богатстве. По мере того, как я очищал и освобождал собственные ящики, я заполнял чужие. Заботясь о зияющей пустоте у себя, я ревностно пекся о пополнении запасов у милых и славных людей. О, как же потешались над наивностью отправителя боги и полубоги! Они даже частенько боялись лопнуть со смеху.
На одной странице — шалость, на другой — слезы. С одной стороны — великаны, с другой — карлики. Здесь — господа, там — холопы. Когда я робко осведомлялся, растут ли, здоровы ли и живы ли вообще мои чада, то в ответ слышал убийственное: «Вас это не касается!» Отца, значит, уже не касаются собственные дети, значит, о тех вещах и вещицах, которые я создавал в поте лица своего, мне нельзя даже заикнуться?
Однажды мне сообщили: «Ваши короткие рассказы затерялись в спешке и неразберихе. Не сочтите за обиду и пришлите нам новые ваши произведения. Мы намерены их снова затерять, чтобы вы могли снова прислать нам что-нибудь свеженькое. Будьте же по-настоящему прилежны. Не впадайте в излишнее уныние. Мы вам все-таки сочувствуем».
В ответ на это мне и пришлось воскликнуть:
— Никогда больше не буду писать, и рассылать тоже не буду!
Придал ли я новый блеск своей славе самого кроткого человека в мире, в тот же день или на следующий выбросив на ветер новые прекрасные рассказы? Осел по воле господа всю жизнь ходит навьюченный, и покуда в мире есть овцы, волкам унывать не приходится. Но я намерен и впредь быть безропотным, помалкивать и писать себе дальше симпатичные короткие рассказы. Спроси у меня кто-нибудь совета, стоит ли посылать в редакции прозаические произведения, я сказал бы этому человеку, что не стоит и что я нахожу его намерение смехотворным.
«Вам необходимо пережить что-то тяжелое! Я хочу отомстить вам, чтобы вы научились дрожать от страха и молить о прощении».
Так написал мне один из тех дервишей, которые распоряжаются благополучием и неблагополучием, как будто жизнь — карточная игра.
С грехом пополам дело сдвинулось с мертвой точки, из печати появилась тощая, бедная, взывающая о снисхождении маленькая нежная новелла, и тут я очутился перед новым затруднением — перед всегда недостаточно почтенной публикой. Я предпочел бы иметь дело бог весть с кем, и о только не с людьми, которые интересуются тем, что выходит из-под моего пера. Кто-то из них сказал мне:
— Неужели вам не стыдно выносить на суд общественности подобную чепуху?
Вот какую благодарность пожинают те, кто хочет зарабатывать свой хлеб, сочиняя прозу.
Я уже готов был радостно примириться с чем угодно, лишь бы не строить больше эти здания на песке. Наконец-то я свободен, я ликую, а если и не ликую, то смеюсь, а если и не смеюсь, то мне легче дышится, а если и не дышится легче, то я потираю руки, и коль скоро кто-то твердо вознамерился спросить у меня совета, то я скажу ему все, что сказал бы любому, кто попытался бы советоваться со мной в этом вопросе.
Само собой разумеется, в ясные весенние дни я писал веселую весеннюю новеллу, к осеннему сезону _ желто-листопадную, к рождеству — рождественскую или белоснежно-метельную. Теперь я хочу все это бросить и никогда больше не возвращаться к тому, чем занимался на протяжении десяти лет. Наконец-то я подведу черту под этим поразительно огромным счетом, что, надо признаться, я не очень-то умею делать.
Стоило мне осмелиться разослать по редакциям свои истины и неистовства, как меня тут же отбрили:
— Разве вы не знаете, что свобода повсюду не слишком желанная гостья? Что каждый за каждым бдительно следит? Зарубите себе это на носу и радуйтесь, пока вас не трогают.
Да, дела мои плохи. Вне всякого сомнения. Раньше все было проще, раньше я время от времени просто давал объявление: «Молодой человек ищет работу». Сегодня я вынужден давать такие объявления: «Увы, уже не молодой, а стареющий, потрепанный человек молит о сострадании и прибежище». Времена меняются, и годы мои тают, как снег в апреле. Я бедный, немолодой человек, способностей которого как раз хватает на то, чтобы писать такую, например, прозу:
«Быстрей, быстрей, быстрей! Что со мной? Уж не с ума ли я схожу? Кем же мне быть? Мальчиком на побегушках? Я вполне считаюсь с такой возможностью. Быстрей, быстрей — раз, два, и три, и четыре, и пять, и шесть. Весь день напролет я это слышу, и похоже, это будет звучать вечно. О, тут я издал вопль, яснее чем когда-либо осознав степень своей незначительности. Нет, человек вовсе не велик, он беспомощен и слаб. Ну да ладно».
Не то в двадцать одну, не то в тридцать восемь редакций отослал я «Быстрей, быстрей, быстрей!» в надежде, что это подойдет, но надежда не то двадцать один, не то тридцать восемь раз оказалась напрасной, и этот «страшный» рассказ нигде не имел успеха.
Тридцать или сорок суперменов отказались принять это несомненно выдающееся произведение. Более того, они решительнейшим образом отвергли его и мгновенно отослали мне обратно.
Один из диктаторов написал мне: «Mon Dieu, что это вам вздумалось?» Другой советовал: «Ах, может, вы пошлете ваш изумительный опус в «Венецианскую ночь»? Там будут чрезвычайно рады. Нас же мы просим милостиво пощадить и избавить от этого пяти- или шестикратного поторапливанья».
Я послал «Быстрей, быстрей, быстрей!» в указанную газету; меня вежливейшим образом поблагодарили и ответили: «Ах, если бы вы могли поверить, что эта восхитительная вещь нам просто не подходит…»
Что не нравится одному, может прийтись по вкусу другому, подумал я и послал рукопись на Кубу, вот уж воистину незаинтересованная сторона! А лучше всего мне, наверно, забиться в угол и помалкивать.
Улица (I)
© Перевод Е. Вильмонт
Я сделал шаг, оказавшийся бесполезным, и вышел на улицу взволнованный, оглушенный. Сперва я ничего не видел, и думал, что никто больше никого не видит, все ослепли, и жизнь замерла, поскольку все заплуталось в потемках.
Натянутые нервы заставляли меня особенно остро воспринимать окружающее. Передо мной высились холодные фасады домов. Чьи-то головы, чьи-то платья стремительно появлялись и тут же исчезали как привидения.
Я весь дрожал. Впечатления, одно за другим, хватали меня за горло. Я и все кругом шаталось. У каждого, кто здесь шел, был какой-то план, какое-то дело. Только что и у меня была цель, а вот теперь я, без всякой цели, снова докапываюсь до истины и надеюсь хоть что-то найти.
Толпа, казалось, так и пышет энергией. И каждый прохожий похож на каждого. Все проносились мимо, мужчины и женщины. И казалось, все они преследуют какую-то цель, одну общую цель. Откуда они и куда спешат?
Один был тем, другой — этим, третий — ничем. Многие, совсем загнанные, живут без цели, и жизнь швыряет их то туда, то сюда. Доброта осталась неиспользованной, интеллект канул в пустоту, и другие прекрасные качества тоже малоплодотворны.
Это было вечером. Улица представлялась мне чем-то феноменальным. Ежедневно тысячи людей проходят здесь. Как будто нет других мест. Рано утром все они бодры, вечером утомлены. И в который уж раз они ничего не достигают. Одна работа наваливается на другую, а трудолюбие часто расходуется зря.