Здесь рядом с отпрыском владельца гостиницы и африканским путешественником лежал обойщик, рядом с каменщиком и подсобным рабочим — приказчик, рядом со скотником — богатый еврей-коммерсант, рядом с подмастерьем слесаря — булочник. Все пятнадцать были разные, но все были схожи в манере ругаться и коротать время. Люди обеспеченные и образованные угодили сюда потому, что закон исключал замену ареста денежным штрафом, вот здесь и царило равенство, какого на свободе, в привольной кипучей жизни искать придется долгонько.
Ни с того ни с сего затеяли игру в «отбивную», которая, как показалось Йозефу, была частью каждодневного ритуала и заключалась в следующем: участники довольно немилосердно лупили пятернями по заду того, кому выпал жребий подставить сию часть тела под жестокие шлепки. Один из зрителей должен был закрывать страстотерпцу глаза, чтобы тот не видел, откуда сыплются побои. Если же он, невзирая ни на что, угадывал, кто его треснул, то получал «свободу», а пойманный с поличным волей-неволей занимал малоприятное место отпущенника, пока и ему не удавалось — рано или поздно — угадать правильно.
Этой игрой ретиво забавлялись битый час, пока руки не устали. Через некоторое время принесли обед — господи боже мой, поистине тюремная еда, не бобы, не свекла, не цветная капуста, даже не кусочек свинины, а похлебка с ломтем хлеба, скучным и сухим, да еще глоток воды. Похлебка тоже немногим разнилась от воды, вдобавок, что весьма противно, ложки были цепочками прикованы к котелкам, словно кто позарится на это барахло — да с какой стати?! Однако цепочки выглядели по-армейски, были практичны, но обидны, а обитатели гауптвахты были тут, понятно, не затем, чтобы их обхаживали, ласкали и носили на руках. «Презренному поступку — презренную кару» — вот что, казалось, было четко выбито на посуде и обдавало душу холодом.
Двое скучных беспросветных суток!
Скотник — он же дояр — был еще повеселей других. Этого и вправду красивого парня «они» доставили сюда в наручниках, потому что он дерзнул стукнуть по голове полицейского унтера, который брал его под стражу, да так, что у того кровь брызнула из носа и изо рта. За это дояру, конечно, добавили к первоначальному сроку еще месячишко с лишним, что, правда, отнюдь не удручало этого человека, судя по всему неустрашимого и абсолютно равнодушного к благородным вопросам чести. Наоборот, он превратил вынужденное тупое лежание в потешную, развеселую, многодневную забаву; он отлично умел развлекать себя и других, и смех в подвале гауптвахты никогда не затихал до конца. Дояр толковал о государственных и военных деятелях не иначе как тоном по-детски самоуверенного превосходства и заносчивости. Ни разу с губ его не слетело ехидное и злобно-мстительное слово. Он рассказывал тысячи забавных историй — то ли выдуманных, то ли случившихся наяву, — а содержание их почти всегда сводилось к тому, как одурачили и обвели вокруг пальца некую высокопоставленную персону, причем невозможно было отделаться от впечатления, что этот пригожий, нахальный малый привык обращаться с такими персонами как с какими-нибудь смешными, тупоголовыми марионетками. Парень был энергичный, ловкий, а потому добрую половину его историй можно было спокойно и без ущерба для здравого смысла принять на веру, ведь он в самом деле казался прямым наследником гордых, неукротимых предков, кипел давно утерянным в долгой череде поколений азартом игрока и воина и был наделен мужеством, которое просто не могло не презреть законы и заповеди широкой общественности. Как ни странно, чтобы еще ярче оттенить бесчинства, какие он творил с всевозможным начальством, скотник носил на своих кудрях военную шапку, сохраненную со времен бог весть каких прежних учений. При всех своих бродяжьих замашках он, надо сказать, был отнюдь не чужд простых и нежных движений души, по крайней мере нет-нет да и слышали, как он распевал на тирольский манер, — а пел он чудесно и с большой музыкальностью. И о своих многочисленных и дальних странствиях он тоже рассказывал не без тоски, ведь он измерил шагами всю необъятную Германию, чуть не в каждой усадьбе побывал. Было весьма забавно и приятно, даже романтично, слушать о его встречах с тамошними барами да с помещиками — пусть он и привирал и давал волю своей неуемной фантазии. Парень был поистине красавец: изящной формы рот, черты лица благородные, ясные и спокойные, — взглянешь на него, и невольно кажется, что в бурную годину войны он, возможно, сумел бы оказать отечеству серьезные услуги. Весь его облик наводил на мысль о канувших в прошлое эпохах и укладах жизни; к примеру, когда он пел — пока Йозеф сидел в каталажке, он как-то раз пел даже среди ночи, — ты словно внимал музыке и чарам былых могучих времен. Диковинный вечерний ландшафт оживал в томительно-печальных звуках, и сердце щемила жалость к певцу и к нынешней эпохе, которая почитала своим долгом так мелочно и бестолково обходиться с людьми, подобными этому скотнику.
Два дня на гауптвахте предоставили помощнику отличнейшую возможность кое о чем задуматься, например о своей прошлой жизни, или о тяжелом положении Тоблера, или о будущем, или о «Всеобщем кодексе обязательственного и торгового права», однако же он этого не сделал, упустил и этот бесценный случай, довольствуясь проказами, песнями и похабными остротами скотника, которые, на его взгляд, были куда интереснее всех размышлений былого и настоящего. Вдобавок чуть ли не каждые два часа снова и снова затевали «отбивную», что опять-таки не разжигало стремления пофилософствовать, или же в камеру с грохотом вваливался надзиратель и выкликал «отсидевшего» свое арестанта, а это тоже мешало сосредоточиться на высоких материях, привлекая внимание к вещам низким и обыденным. Да и зачем думать-то?
Разве переживание и сопереживание не есть та самая идея, которая превыше всего? Пусть сорок восемь часов отсидки дали в результате сорок восемь мыслей, но разве не достаточно одной-единственной обобщенной идеи, чтобы удержать свою жизнь на ровной гладкой стезе? Эти великолепные, внушающие уважение, старательно продуманные сорок восемь мыслей — что пользы от них молодому человеку, коль скоро он, по всей вероятности завтра же, их забудет? Одна-единственная направляющая мысль, разумеется, намного лучше, но эта мысль не желала мыслиться, она растворялась в ощущениях.
Как-то раз Йозеф услыхал от скотника, что-де чихать он хотел на отечество во всем его величии.
Какое бесхитростное высказывание, и какое несправедливое! Конечно, отечество, или юридическая его ипостась, придиралось к скотнику, мешало ему, сковывало по рукам и ногам, присуждало к унылым и изнурительным срокам лишения свободы, наводило на него скуку, подстраивало неприятности, вводило в расход и вредило его физическому здоровью. Но то, что высказал скотник, были мысли тысяч людей. Тысяч людей, чья жизнь шла далеко не так ровно и размеренно, как это предусмотрено в сухих строках армейского устава. Не всякому было столь сподручно нести службу, как тем многим, кто умудрялся превратить службу в пожизненный гешефт, позволяя государству кормить себя и содержать. Некоторым служба пробивала досадную брешь в профессиональной карьере, более того, иной по ее милости попадал в горчайшее и беспощаднейшее затруднение, так как взыскательное армейское житье-бытье, точно бездонная бочка, пожирало с натугой скопленные гроши — раппены, сантимы, пфенниги — и под конец от них оставался пшик. Не каждый мог затем попросить поддержки у отца с матерью, не каждого сразу же вновь брали в контору, на фабрику или в мастерскую — частенько он весьма не скоро вновь водворялся среди работающих, учащихся, занятых полезной деятельностью, целеустремленных людей. Ну можно ли вообще рассчитывать на любовь этакого индивида к отечеству? Какая нелепость!