Выбрать главу

Шахт, мой соученик, человек удивительный. Он мечтает стать музыкантом. Говорит, что сила воображения помогает ему чудесно играть на скрипке, и глядя на его руки, я ему верю. Он охотно смеется, но потом вдруг конфузится и погружается в умильную меланхолию, необыкновенно преображающую и лицо его, и позу. У Шахта необычайно белое лицо и длинные тонкие руки, которые выдают его безмерные душевные страдания. Сложения самого тщедушного, он часто слегка подергивается, ему трудно сидеть или стоять спокойно. Он похож на капризную, взбалмошную девочку, чуть что надувает губы, как какая-нибудь кисейная барышня. Мы с ним любим поваляться у меня на кровати, не раздеваясь, не снимая ботинок, с сигаретой во рту, что, разумеется, против правил. Шахт — большой охотник нарушать предписания, и я, по правде сказать, ему в этом, к сожалению, не уступаю. В такие минуты мы рассказываем друг другу всякие небылицы. Какие-нибудь случаи из жизни, то есть, конечно, из прошлого, а еще чаще выдумываем что-нибудь и вовсе несусветное. И тогда вокруг нас словно начинает звучать музыка, стены раздаются, в тесной и темной каморке вдруг появляются улицы, залы, дворцы, города, незнакомые люди и картины природы, грохочет гром, шелестят листья, кто-то смеется и плачет, и так далее. Но болтать с мечтателем Шахтом бывает занятно. Он все понимает, что ему ни скажи, и сам иной раз говорит умные вещи. И потом он часто жалуется, а я люблю, когда жалуются. Глядя на такого человека, можно почувствовать к нему глубокое сострадание, а в Шахте есть что-то, вызывающее сострадание, даже если он не говорит о печальном. Если благородное недовольство, то есть тоска по прекрасному и возвышенному, нуждается в каком-то пристанище, то в Шахте она нашла его себе в полной мере. У Шахта есть душа. Может, он художник по натуре, как знать. Он мне признался, что болен, и поскольку недомогание его не совсем приличного свойства, настоятельно просил меня молчать об этом, в чем я, конечно, поклялся, чтобы его успокоить. Потом я попросил показать мне его болячку, но тут он вдруг рассердился и отвернулся к стене. «Бесстыжий ты», — сказал он мне. Часто мы подолгу лежим, не говоря ни слова. Однажды я попытался потихоньку взять его руку, но он возмутился: «Ну что еще за глупости? Оставь». Шахт предпочитает общаться со мной, я, правда, не совсем в этом уверен, но в таких вещах это и не нужно. Сам я страшно привязан к нему, просто считаю его подарком судьбы. Разумеется, этого я ему не говорю. Разговариваем мы о пустяках, иной раз и о серьезных вещах, но высоких слов избегаем. В красивых словах столько скуки! Так вот проводя время с Шахтом в комнате, я понял, что мы, ученики школы Беньяменты, приговорены к удивительному, иной раз по целым дням тянувшемуся безделью. Все-то мы лежим, стоим, слоняемся, либо занимаемся бог весть чем. Ради удовольствия мы с Шахтом иногда зажигаем в комнате свечи, что строжайше запрещено. Но именно поэтому нас так и подмывает сделать наоборот. Бог с ними, с предписаниями: свечи горят так таинственно, так красиво. А как выглядит лицо моего товарища, освещенное нежным красноватым пламенем! Когда я вижу зажженные свечи, я кажусь себе самостоятельным человеком. Вот сейчас непременно подойдет слуга и протянет мне шубу. Все это глупость, конечно, но у этой глупости красивая улыбка. У Шахта, собственно, грубоватые черты лица, но бледность, разлитая по всему лицу, скрашивает их. Нос слишком большой, и уши тоже. Губ почти не видно. Иногда, когда я разглядываю Шахта, мне кажется, что этому человеку предстоит ужасная жизнь. Как я люблю людей, которые вызывают во мне щемящее чувство сострадания! Это и есть братская любовь? Может быть.

В первый по прибытии день я вел себя чудовищно капризно, как настоящий маменькин сыночек. Мне показали комнату, в которой я должен был жить с другими, то есть с Краусом, Шахтом, Жилинским. Четвертым в этой компании. Все оказались тут — товарищи, господин директор, мрачно на меня глядевший, фройляйн. А я вдруг бросился на колени перед девушкой и запричитал: «Нет, нет, в этой комнате я не смогу спать! Мне здесь нечем дышать. Уж лучше я буду ночевать на улице!» Говоря все это, я крепко обнимал ноги молоденькой наставницы. Она, казалось, рассердилась и приказала мне встать. На что я возразил: «Я встану только после того, как вы пообещаете поместить меня в более достойное помещение. Прошу вас, умоляю вас, фройляйн, пожалуйста, переведите меня отсюда, хоть в какую угодно дыру, только бы мне не оставаться здесь! Я не смогу здесь находиться. Я не хочу ничем обидеть своих товарищей и весьма сожалею, если уже это сделал, но спать в таком тесном помещении, да еще четвертым? Нет, это невозможно. Ах, фройляйн, умоляю вас». Она уже улыбалась, я заметил это, еще теснее прижался к ее ногам, продолжая сыпать скороговоркой: «Я буду очень послушным, я вам обещаю. Буду предупреждать все ваши желания. Вы никогда, никогда не посетуете на мое поведение». — «В самом деле? Никогда не посетую?» — спросила фройляйн Беньямента. «Никогда, даю вам слово», — отвечал я. Она обменялась взглядом со своим братом, господином директором, и сказала: «Прежде всего встань. Фу, какой льстец и попрошайка. А теперь пойдем. По мне, так можешь спать и в другом месте». Она отвела меня в комнату, в которой я теперь живу, показала ее мне и спросила: «Ну, а эта тебе нравится?» Я был настолько дерзок, что ответил: «Она слишком узка. И потом, дома у нас занавески на окнах. И комната залита солнцем. К тому же здесь только узкая кровать и умывальник. А дома комнаты полностью меблированные. Но вы не сердитесь, фройляйн Беньямента. Комната мне нравится, и я вам благодарен. Дома было более уютно, изысканно и красиво, но и здесь вполне мило. Простите, что я надоедаю вам этими сравнениями с домом и вообще несу всякую чушь. Комната очень, очень недурна. Правда, это окошко на самой верхотуре вряд ли можно назвать окном. И вообще, все похоже на крысиную нору или собачью конуру. Но мне здесь нравится. Неблагодарность и наглость с моей стороны — говорить все это, не правда ли? И может, лучше всего было бы лишить меня этой комнаты, которая мне так нравится, и категорически настоять на том, чтобы я спал вместе с другими. Мои товарищи наверняка чувствуют себя оскорбленными. А вы, фройляйн, рассержены. Я ведь вижу. И глубоко сожалею об этом». В ответ она мне сказала: «Просто ты глупый мальчишка, и замолчи наконец». Но при этом она улыбнулась. Как глупо все это вышло тогда, в первый день. Мне было стыдно, и я до сих пор стыжусь, вспоминая, как недостойно вел себя. Спал я в первую ночь очень неспокойно. Снилась мне учительница. А что до комнаты, то теперь я бы не возражал разделить ее с одним или двумя товарищами. Чересчур бояться людей — в этом ведь тоже есть что-то от сумасшествия.

Господин Беньямента — великан, а мы, воспитанники, карлики рядом с ним, вечно чем-то недовольным. Когда повелеваешь и правишь целой стаей таких мелких существ, как мы, мальчики, нельзя не впасть в состояние раздражения, однако добиться власти над нами — такое он не мог бы осилить ни в жисть, никогда. Нет, господин Беньямента мог бы достичь большего в другом деле. Такой Геркулес, как он, от столь мизерной задачи, как наше воспитание, только и мог, что спать наяву, то есть ворчать и надолго задумываться, читая газеты. О чем, собственно, думал этот человек, когда решился основать свою школу? В каком-то смысле мне жаль его, и это чувство лишь усиливает уважение, которое я к нему питаю. Вскоре после моего водворения тут, на второе, кажется, утро, между нами произошла небольшая, но довольно бурная сцена. Я вошел к нему в канцелярию, но не успел даже рта раскрыть. «Выйди вон, — услыхал я. — И попробуй снова войти в комнату как подобает воспитанному человеку». Я вышел и постучал, о чем поначалу совершенно забыл. «Войдите», — раздалось из кабинета. Я вошел и остановился. «Где поклон? И что нужно говорить, когда ко мне входишь?» Я поклонился и промямлил: «Добрый день, господин директор». Теперь-то меня так выдрессировали, что это «добрый день, господин директор» идет у меня как по маслу. Тогда же я ненавидел эту приторно-подобострастную манеру, а другой не владел. То, что прежде мне казалось смешным и тупым, теперь я нахожу прекрасным и ладным. «Громче, негодяй», — воскликнул Беньямента. Приветствие «добрый день, господин директор» мне пришлось повторить пять раз. Только после этого он спросил, чего я хочу. Я, обозленный, сказал: «Здесь ничему не учат, и я не желаю здесь больше оставаться. А посему прошу вас вернуть мне мои деньги, и я подамся отсюда к чертовой матери. Где здесь учителя? Где учебная программа, в чем смысл учебы? Нет никакого смысла. Я не хочу здесь оставаться. И никто, никто не заставит меня торчать тут, в этом приюте тьмы и обмана. Я происхожу из слишком хорошей семьи, для того чтобы подвергаться здесь унижениям и оболваниванию. Я, правда, не собираюсь возвращаться к отцу с матерью, туда я не вернусь никогда, но уж лучше мотаться на улице и быть вечным рабом. Мне это нипочем». Так я говорил. Сегодня я корчусь от смеха, вспоминая о глупом своем поведении. Тогда же мне было не до смеха. Господин директор, однако, молчал. Я уже готов был бросить ему в лицо какое-нибудь оскорбление. Но тут он заговорил: «Внесенные денежные взносы не могут быть востребованы назад. Что же до твоего дурацкого мнения, будто здесь тебе нечему научиться, то ты заблуждаешься на сей счет: здесь тебе есть чему научиться. Изучи, прежде всего, свое окружение. Твои товарищи заслуживают того, чтобы по крайней мере попытаться познакомиться с ними. Поговори с ними. И советую тебе: не кипятись. Никогда не кипятись». Это «никогда не кипятись» он произнес словно откуда-то из глубины своего уже отвернувшегося от меня сознания. Даже закрыл глаза, чтобы дать мне понять, какой глубокий и кроткий смысл он вкладывает в эти слова. Продемонстрировал мне, насколько он отрешен от происходящего, и снова замолчал. Что мне было делать? Господин Беньямента опять обратился к своим газетам. У меня было такое чувство, будто мне смутно угрожает какая-то далекая гроза. Я низко, почти до самой земли поклонился тому, кто не обращал на меня больше никакого внимания, произнес, как было предписано, «до свидания, господин директор», щелкнул каблуками, вытянулся по стойке смирно, повернулся, то есть, нет, нашарил сзади рукой ручку двери и, по-прежнему глядя в лицо господину директору и не поворачиваясь, ретировался за дверь. Так завершилась моя попытка бунта. С тех пор не было никаких мятежных выступлений. Бог мой, я чувствовал себя просто побитым. Он побил меня, он, человек, как я подозреваю, с большим сердцем, он побил, а я даже не пикнул, даже не сморгнул и даже не обиделся на него. Мне только стало жаль — не себя, а его, господина директора. Я все время думаю о нем, о них двоих, о господине директоре и его сестре, о том, каково им жить вместе с нами. Что они там поделывают у себя в комнатах? Чем занимаются? Бедны ли они? Бедны ли брат и сестра Беньямента? В здании есть «внутренние покои». Я еще ни разу в них не был. Краус, вероятно, был, его выделяют за усердие. Но от Крауса не дождешься рассказов о том, каково там у них, в квартире директора. Он только таращит на меня глаза, когда я об этом спрашиваю, и молчит. О, Краус умеет молчать! Если б я был господином, я бы взял Крауса в слуги. Но может, мне еще удастся проникнуть в эти внутренние покои. Что-то предстанет тогда моему взору? Может, ничего особенного? Нет, не думаю. По всему чувствуется, что поблизости есть что-то чудесное.