Выбрать главу

Мой товарищ Жилинский поляк. По-немецки он говорит с сильным, но приятным акцентом. Все чужеродное благозвучно, уж не знаю почему. Гордость Жилинского составляет электрическая зажигалка в виде заколки для галстука, где-то он себе ее раздобыл. С не меньшей, то есть даже большей охотой он чиркает и восковыми спичками. Ботинки его всегда вычищены до блеска. До странности часто можно видеть, как он приводит в порядок костюм, намазывает ваксой сапоги, чистит щеткой берет. Он любит смотреться в дешевое карманное зеркальце. Такие зеркальца есть у нас всех, хотя мы все далеки от тщеславия. Жилинский высок и строен, у него красивое лицо, обрамленное локонами, которые он не устает причесывать и приглаживать. Он говорит, что хотел бы ухаживать за лошадкой. Холить ее и лелеять, а потом ездить на ней — для него нет большей мечты. В духовном отношении природа одарила его не слишком. Остроумия в нем ни малейшего, не говоря уже об интуиции и тому подобных вещах. Все же он вовсе не глуп, разве что ограничен, но я не люблю применять это слово к своим товарищам. То, что я умнее их всех, приносит мне не одни только радости. Что проку человеку от мыслей и озарений, если они, как у меня, остаются втуне? В том-то и дело. Нет, нет, я вовсе не хочу кичиться умом перед своими товарищами, я только хочу во всем держаться правды. Жилинский будет счастлив. Женщины будут одаривать его своими милостями, он и теперь уже выглядит — как будущий любимец женщин. Лицо и руки его покрыты благородным светлым загаром, а глаза точно у пугливой серны. Обворожительные глаза. Вид у него словно у какого-нибудь барчука из глухой провинции. Его манеры отдают поместьем, где возникает крепкий и обаятельный сплав городского и сельского, простого и изысканного поведения. Больше всего он любит праздно слоняться по оживленным улицам, я нередко составляю ему компанию — к возмущению Крауса, который всякую праздность ненавидит, преследует и презирает. «Что, опять предавались своим удовольствиям?» — спрашивает он нас, когда мы возвращаемся. О Краусе мне придется рассказывать подробно. Он самый исполнительный, самый старательный из всех нас, воспитанников, а исполнительность и старание неисчерпаемы и неизмеримы. Ничто не волнует меня так, как вид и аромат добродетели и законности. Всякая пошлость и зло быстро выветриваются, но постичь красоту прилежания и благородства труднее, зато и привлекательнее. Нет, пороки мало интересуют меня, куда меньше, чем добродетели. Надо бы теперь описать Крауса, но мне почему-то страшно браться за это. Щепетильность? С каких это пор? Надеюсь все же, что дело не в этом.

Я теперь каждый день хожу в универмаг, узнаю, не готовы ли фотографии. Всякий раз поднимаюсь на лифте на самый верхний этаж. Увы, мне нравится это катание, как и всякое пустое времяпрепровождение. Когда меня везет лифт, я себя чувствую как настоящее дитя своего времени. Знакомо ли это чувство другим? Автобиографию я все еще не написал. Стыдновато как-то писать правду о прошлом. Краус с каждым днем смотрит на меня со все большим укором. Это мне на руку. Люблю видеть, как сердятся милые люди. Больше всего на свете мне нравится вводить в заблуждение людей, которых я впустил в свое сердце. Это несправедливо, быть может, зато смело, а значит — оправданно. У меня это доходит до болезненных преувеличений. Так, мне кажется несказанно прекрасным умереть, глубоко обидев и намеренно оскорбив того, кто тебе дороже всего на свете. Вряд ли это может кто-нибудь понять, разве тот, кому ведома трепетная прелесть упрямства. Взять и сгинуть ради какой-нибудь шалой глупости. Разве к этому не стоит стремиться? Нет, конечно, не стоит. Но это все глупости грубого сорта. Вот, кстати, был со мной случай, чувствую, что не могу о нем умолчать. Еще с неделю назад было у меня десять марок. А теперь не осталось ни гроша. Зашел как-то в ресторан, где обслуживают дамы. Потянуло невероятно. Тут же подскочила какая-то девчонка и усадила меня на диван. Я уже догадывался, чем это должно было кончиться. Сопротивлялся, но вяло. Испытывал безразличие, но и еще что-то. Страшно нравилось ломать из себя перед этой девчонкой изысканного, снисходительного господина. Были мы совсем одни и, как водится, расшалились. Пили, конечно. Она то и дело бегала к буфету за напитками. Заголила ножку, показывая мне свои прелестные чулки, и я целовал их. Дуракам закон не писан. А она все вскакивала и подносила новое питье. И все бегом. Торопилась, видно, обчекрыжить дурачка на кругленькую сумму. Я-то видел ее насквозь, но мне нравилось, что она считает меня простаком. Странное извращение: испытывать тайную радость оттого, что замечаешь, как тебя надувают. А потом — сколько пленительного волшебства было в том, как все вокруг тонуло в ласковых волнах музыки. Девчонка была полькой, стройненькой, гибкой и восхитительно-порочной. Я подумал: «Прощай, мои десять марок» и поцеловал ее. Она спросила: «Скажи мне, кто ты? Ты ведешь себя как благородный». Я не мог надышаться ароматом, который от нее исходил. Она заметила это, и ей это понравилось. И в самом деле: каким нужно быть паршивцем, чтобы шляться по злачным местам, не испытывая любви и восхищения, которые только и могут оправдать банальность падения? Я соврал, что работаю на конюшне. Она не поверила: «О нет, для этого у тебя слишком хорошие манеры. Поздоровайся со мной». И я «поздоровался» с ней, то есть сделал то, что в подобных местах называют этим глаголом, чему она, смеясь, резвясь и целуясь, меня научила. Минуту спустя я очутился на улице, в вечереющей тьме, без единого пфеннига в кармане. Как я теперь отношусь к этому происшествию? Не знаю. Но я знаю одно: надо снова раздобыть сколько-нибудь денег. Но как?

Почти каждое утро, на рассвете между мной и Краусом происходит словесная перепалка, которая начинается с шепота. Краус все надеется выгнать меня на работу. Он, возможно, не ошибается, полагая, что я не любитель раннего вставания. То есть вообще-то встаю я легко, но мне безумно нравится поваляться в постели чуть подольше, чем положено. Делать то, что запрещено, так приятно, что устоять невозможно. Я потому и люблю так всякое принуждение, что оно позволяет нарушать предписания, дарит радость неподчинения. Если б в мире не правил закон долженствования, я бы зачах, увял, умер от скуки. Да, меня нужно заставлять, понукать, увещевать. Для меня нет ничего милее. Все равно ведь хозяином положения остаюсь я сам. Я довожу морщинолобый закон до гнева, а затем улещиваю его. Краус воплощает в себе действующие в пансионе Беньяменты предписания, а потому мне доставляет удовольствие бросать вызов этому лучшему ученику. Жутко люблю всякую перебранку. Я бы заболел от скуки без свары, а для свары и поддразнивания Краус годится лучше всего. Он всегда прав: «Встанешь ты наконец, сурок несчастный!» Я же всегда не прав: «Минуту терпения. Встаю». Кто не прав, всегда призывает к терпению того, кто прав, в этом и вся наглость. Правота нетерпелива, неправота выказывает гордую, невозмутимую небрежность. Тот, кто истово стремится к порядку (Краус), всегда проигрывает тому (то есть мне), кто к требуемому порядку равнодушен. Я триумфатор, потому что лежу, а Краус весь трясется от гнева, потому что напрасно колотит в мою дверь и кричит: «Вставай же, Якоб! Вставай наконец! Господи, ну что за ленивец!» Ах, как я люблю тех, кто умеет сердиться! А Крауса легко рассердить. Это так прекрасно — и смешно, и благородно. Мы подходим друг другу. Возмущению должен противостоять грешник, иначе будет чего-то не хватать. Когда же я наконец встаю, то делаю вид, будто не знаю с чего начать. «Ну вот, а теперь он стоит разиня рот, вместо того чтобы пошевеливаться», — говорит Краус. Великолепно! Вяканье брюзги мне дороже рокота лесного ручья, сверкающего на солнце в самое роскошное воскресное утро. Нет — люди, люди и только люди! Да, я живо чувствую, что люблю людей. Их глупость, их готовность впасть в раздражение мне милее, чем самые невероятные красоты природы. Мы, воспитанники, должны рано утром, до того как встанут господа, прибрать в классе и канцелярии. Делают это двое дежурных по очереди. «Вставай же! Скоро ты?» Или: «Все, терпение мое лопается». Или: «Вставай немедленно. Пора. Давно пора взяться за щетку». Как это забавно. А Краус, вечно злой Краус, как же он мне мил.