Снова я вынужден вернуться к самому началу, к первому дню. Во время перемены Шахт и Жилинский, которых я тогда еще не знал, помчались на кухню и принесли всем завтрак на тарелках. Перепало и мне что-то, но мне есть не хотелось, и я не прикоснулся к еде. «Ты должен есть», — сказал мне Шахт, а Краус добавил: «Все, что на тарелке, должно быть съедено дочиста. Понял?» Помню, как меня неприятно резанули эти обороты речи. Я попытался пересилить себя, но не смог. Краус придвинулся ко мне, важно похлопал меня по плечу и сказал: «И знай, новичок, что правила предписывают съедать все, что дают. Без всякого зазнайства, которое у тебя скоро пройдет. Что, разве бутерброды с маслом и колбасой валяются на улице? А? Погоди, голубчик, у тебя еще появится аппетит. А теперь ты должен съесть то, что у тебя на тарелке, ясно? В пансионе Беньяменты на тарелках не оставляют объедков. Так что давай, ешь. Живо. Не раздумывай и не кочевряжься. Все это у тебя скоро пройдет, поверь мне. Нет аппетита, ты хочешь сказать? Советую тебе им обзавестись. Не надо только задаваться, и он сразу появится. Давай-ка тарелку. На этот раз я помогу тебе доесть, хотя правилами это запрещено. Вот так. Видишь, как это делается? Вот и все. Фокуса нет никакого, это уж точно». Сцена была неловкая. Жующие мальчики вызывали во мне отвращение. А теперь? Теперь я съедаю все дочиста, как и все прочие воспитанники. Скромная трапеза даже доставляет мне радость, и мне никогда не пришло бы в голову пренебречь ею. Да, я был тщеславный зазнайка, которого неизвестно что оскорбляло и неизвестно что унижало. Просто все для меня было новым, а значит, чужим, и я был глупец, каких мало. Я и теперь глуп не меньше, но глупость моя приобрела изысканные, обаятельные манеры. А в манерах все дело. Любой тупица и невежда, если только у него есть вкус и умение держаться, не потерян для жизни, он найдет себе в ней место даже скорее, нежели какой-нибудь напыщенный умник. Да, все дело в манерах…
Краус уже немало хлебнул до того, как попал сюда. Вместе с отцом, матросом, он плавал вверх и вниз по Эльбе на тяжелых угольных баржах. Намытарился вдоволь, пока не надорвал здоровье. Теперь он хочет стать слугой, настоящим слугой какого-нибудь господина, для чего как нельзя лучше подходит его простодушие. Слугой он будет замечательным, не только потому, что такова его внешность, нет, вся натура его скроена по этой мерке: предупредительность и смирение. Он слуга в лучшем смысле этого слова. Служить! Только бы Краус нашел настоящего господина, желаю ему этого от всего сердца. А то ведь попадаются горе-господа, мнимые начальники, которые не ведают толка в обслуживании совершенном, полном, безукоризненном. У Крауса есть чувство стиля, ему нужен граф, то есть именитая особа. Крауса нельзя заставлять работать как простого наймита или батрака. Он может представительствовать. Может одним выражением лица поддерживать определенный тон и достоинство определенной манеры, его поведением сможет гордиться тот, кем он будет нанят. Нанят? Да, так это называется. В один прекрасный день Крауса наймут, или он будет нанят. И он заранее радуется этому, и старательно учит французский, который с трудом влезает в его тугодумную голову. Есть, правда, у него одно огорчение. В некоей парикмахерской, как он уверяет, подцепил он скверное украшение, так сказать, венок из маленьких красных цветочков, проще говоря, красных точек, еще грубее и безжалостнее сказать — прыщиков. Что поделать, зло и в самом деле немалое, тем более что Краус собирается поступить на службу к знатному господину. Бедный малый! Меня-то, к примеру, его безобразные прыщики совсем не смущают, я бы и поцеловать его мог, если на то пошло. Нет, правда — мне это все равно, я совершенно не вижу, просто не замечаю, что он некрасив. Я вижу на лице его отражение прекрасной души, а душа всего больше достойна любви. Но будущий господин и повелитель думает, возможно, иначе, вот Краус и втирает себе всякие мази на пораженные места. И зеркалом он пользуется так часто не из тщеславия, а чтобы наблюдать за процессом исцеления. Не будь этого несовершенства, он никогда бы не стал смотреть в зеркало, ибо природа никогда не производила существа более скромного и непритязательного. Господин Беньямента, который проявляет к Краусу живой интерес, часто спрашивает, как подвигается его лечение и скоро ли конец несчастью. Дело в том, что для Крауса выпуск не за горами, ему пора уже приискивать себе место. Я со страхом жду дня, когда он покинет школу. Только вряд ли это случится так уж скоро. Физиономия его еще потребует врачевания, о чем я сожалею и в то же время не сожалею. С ним я потерял бы так много. Поспешность приведет его, чего доброго, к господину, который не сумеет оценить его качеств, а я слишком рано лишусь человека, которого люблю, о чем он не догадывается.
Все это я пишу большей частью по вечерам, при свете лампы, за нашим большим столом в классе, за которым нам, воспитанникам, приходится так часто сидеть с более или менее тупым видом. Краус иной раз проявляет любопытство, пытаясь заглянуть мне через плечо. Однажды я ему отрезал: «В чем дело, Краус, с каких это пор тебя интересует то, что тебя не касается?» Он рассердился, как и все те, кто попадается на тайных тропах ползучего любопытства. Иногда я до поздней ночи сижу один на скамейке где-нибудь в городском парке. Горят фонари, яркий электрический свет пробивается сквозь листву, как пламя пожара. Обстановка подогрета обещанием неизведанных тайн. Кто-то прогуливается взад и вперед. Какие-то шорохи скапливаются на отдаленных дорожках. Потом я возвращаюсь, находя дверь закрытой. «Шахт», — тихонько зову я, и товарищ, как уговорено, бросает мне ключ во двор. На цыпочках, поскольку поздние возвращения запрещены, я пробираюсь к себе в каморку и ложусь. И вижу сны. Часто мне снятся ужасные вещи. Раз мне приснилось, будто я бил по лицу маму, мою милую, далекую маму. Как я закричал и с каким ужасом пробудился! Ужас от мерзости моего поведения выгнал меня из постели. Я таскал святую за ее почтенные волосы и швырял ее наземь. О, только бы не вспоминать! Слезы сыпались из ее глаз, как искры. Совершенно отчетливо помню, как, растрескавшись, искривился ее горестный рот, как пластало ее страдание, запрокидывая навзничь. Но зачем восстанавливать в памяти эти картины? Завтра наконец мне придется написать автобиографию, иначе я рискую нарваться на строгий выговор. Вечером, около девяти часов, мы, воспитанники, всегда поем коротенькую вечернюю песню. Мы стоим полукругом у дверей, ведущих во внутренние покои, и ждем, двери раскрываются, на пороге появляется фройляйн Беньямента, одетая в белое, мягкониспадающее до полу платье, она говорит нам: «Спокойной ночи, мальчики», велит ложиться спать и призывает хранить тишину. После этого Краус выключает свет в классе, и с этого момента не должно быть слышно ни звука. Мы на цыпочках расходимся по комнатам и на ощупь ищем свои кровати. Все это крайне странно. А где же спят Беньямента? Фройляйн, когда прощается с нами на ночь, похожа на ангела. Как я ее почитаю! По вечерам господина директора вообще не видно. Странно это или не странно, но как-то бросается в глаза.
Похоже на то, что прежде пансион Беньяменты пользовался более завидной репутацией. На одной из четырех стен в нашем классе висит большая фотография, на которой запечатлена многочисленная группа учеников одного из прежних выпусков. Вообще-то, наш класс оформлен весьма скупо. Кроме длинного стола да дюжины стульев, да большого стенного шкафа и другого стола, поменьше, да еще одного, тоже меньшего размера, шкафа, да старого дорожного сундука и некоторых других незначительных предметов, никакой мебели в нем нет. Над дверями, ведущими в таинственный мир внутренних покоев, в качестве довольно скучного стенного украшения подвешена полицейская сабля, а крест-накрест с нею — ножны. Над перекрестьем парит каска. Эта декорация выглядит как рисунок, иллюстрирующий здешние предписания. Или как скрепляющая их печать. Что до меня, то не хотел бы я получить в подарок такой хлам, благоприобретенный у какого-нибудь старьевщика. Два раза в месяц саблю и каску снимают, чтобы почистить от пыли, — работа, не лишенная приятности, хотя и довольно нудная. Еще из декораций имеются два портрета почившей императорской четы. Престарелый кайзер выглядит на удивление по-домашнему, а в его супруге есть что-то простецки-материнское. Нам, воспитанникам, часто приходится мыть класс теплой водой с мылом, так что все потом сверкает и дышит чистотой. Мы все должны делать сами, поэтому у каждого есть на этот случай, как у горничной, фартук; повязывая эту женскую принадлежность, мы все, без исключения, приобретаем вид самый смешной. И все же в дни таких уборок царит веселье. Натираем пол, надраиваем до блеска всякую всячину на кухне и в других местах, орудуя влажными тряпками и порошком, обдаем столы и стулья водой, начищаем дверные ручки так, что они сверкают, подышав на оконные стекла, проходимся по ним тряпкой; каждый получает свое маленькое задание, каждый делает что-то. В такие дни, когда мы скребем, чистим и моем, мы напоминаем добрых гномов из сказки, которые, как известно, по одной доброте своей делают за людей всю тяжелую черную работу. Все, что мы, воспитанники, делаем, мы делаем потому, что должны, но почему мы должны, этого никто не знает толком. Мы подчиняемся, не задумываясь о том, к чему поведет бездумное послушание, и беремся за эту работу, не рассуждая зачем и почему. Вот в один из таких-то авральных дней ко мне и подкатился с гнусными намерениями этот Тремала, самый старший среди нас, учеников. Он потихоньку встал сзади меня и своей отвратительной рукой (руки, которые это делают, всегда отвратительны) схватил меня за интимную часть, чтобы щекоткой доставить мне животное удовольствие. Я мгновенно развернулся и сбил с ног паршивца. Вообще-то я не очень силен. Тремала намного меня сильнее. Однако тут ярость дала мне силу необоримую. Тремала поднялся с пола и бросился на меня, но в этот миг дверь отворилась и на пороге показался господин Беньямента. «Якоб, забияка, поди сюда!» — крикнул он. Я подошел к директору, и тот, ни слова не говоря, даже не спросив, кто начал, стукнул меня по голове и ушел. Я хотел было бежать за ним, хотел заорать, что он не прав, но сдержался, бросил взгляд на столпившихся мальчиков и снова принялся за работу. С Тремалой я после этого не разговариваю, он тоже избегает меня по известной причине. Но раскаивается он или нет, мне это безразлично. Конфузное происшествие, как говорится, давно забыто. Тремала в прошлом успел побывать на морских кораблях. Человек он пропащий и, по-видимому, держится своих позорных утех. Кроме всего прочего, он туп чрезвычайно и потому не интересует меня. Тупой скабрез — что может быть скучнее! Но одному я научился из всей этой истории с Тремалой: нужно постоянно быть начеку, оберегая собственное достоинство.