Часто я выбираюсь на улицу, и тогда мне кажется, будто я погружаюсь в дикий и фантастический мир. Сколько сутолоки и толкотни, стука на стыках! Там-тарарам, визг-лязг! Перемешано всего — куда там! У самых колес экипажей идут люди, дети, девочки, мужчины, элегантные женщины; старики, инвалиды; есть и такие, что идут с перевязанными головами. Цепочки лиц и экипажей сменяют одна другую. Электрические трамваи набиты людьми, как ящики игрушками. Омнибусы переваливаются как тяжелые, неповоротливые жуки. Есть машины как движущиеся смотровые башни. Люди сидят на высоких сиденьях и парят над головами всего, что идет, бежит, скачет, едет. Толпы людей, подобно водовороту, всасывают в себя новые толпы. Цокают копыта. Великолепные шляпы с перьями покачиваются в проносящихся мимо каретах. Вся Европа посылает сюда свои человеческие экземпляры. Знатность шествует впритирку к простому и низкому, люди куда-то идут, куда неизвестно, но вот они возвращаются, и это уже совсем другие люди, и никому не ведомо, откуда они. Кажется, напрягись — и ты разгадаешь их пути, а разгадывать их так приятно. А поверх всего этого — сверкает солнце. Солнечные зайчики перебегают с носков на носки и обратно. Ах, как одуряюще взблескивают кружева из-под юбок! В колясках, на коленях богатых старух, проезжают болонки. Колесом катятся навстречу груди, стянутые блузкой и платьем женские бюсты. А там опять длинный ряд глупых сигар в узких щелях на мужских лицах. И так сладко мечтать о других улицах, неизведанных, новых, на которых также кишмя кишат люди. По вечерам, между шестью и восемью, на улицах всего многолюднее и элегантнее. В это время совершают променад сливки общества. Кто ты в этом потоке, в этом пестром и бесконечном коловращении людей? Иной раз закат слегка подмалевывает малиновый флер проплывающим мимо лицам. А когда все сереет, когда идет дождь? Тогда все превращаются в кукол, в марионеток, я тоже, конечно; и все торопятся, спотыкаясь точно во сне и чего-то ища, и, как видно, никогда не находят ничего ладного, путного. А ищут здесь все, все мечтают о богатстве, сказочном кладе. Спешат. Нет, они все владеют собой, но спешка, тоска, мука, тревога так и бьют из глуби вожделеющих глаз. А там снова все купается в лучах горячего полдневного солнца. Все засыпает — коляски, лошади, колеса, звуки. А люди бродят в беспамятстве. Высокие, будто падающие здания словно погружаются в дрему. Куда-то торопятся девушки, кто-то несет пакеты. Хочется кому-нибудь броситься на шею. Вернешься к себе, а там сидит Краус, насмешничает. Говорю ему, что надо-де и мир изучать хоть немного. «Изучать мир?» — говорит он, будто думая о своем. И ехидно улыбается.
Недели через две после меня появился в нашей школе Ганс. Настоящий крестьянский парень, прямо из сказок братьев Гримм. Он из мекленбургской глухомани, и от него так и разит сочным цветущим лугом, коровником и конюшней. Высок, костист, кряжист. Говорит на чудесном, добродушно-ленивом крестьянском языке, и я люблю его слушать, хоть и зажимаю при этом ноздри. Не то чтобы от него исходил дурной запах. И все же чуткому носу, то есть носу культурному, развитому, душевно и духовно образованному, делается, не в обиду доброму Гансу будь сказано, неуютно. А он ничегошеньки не замечает, для этого у него, селянина, слишком здоровый, неиспорченный нюх, такие же слух и зрение. Тут что-то от самой земли, от самого нутряного нутра ее, если углубиться в этого парня, но углубляться-то в него и не следует. Потому что нечего тут делать глубокому смыслу. Не могу сказать, что я к нему равнодушен, нет, но он как-то далек от меня и — мало весит. Да, он невесом, потому что нет в нем ничего, что было бы трудно переносить, что вызывало бы сложные чувства. Крестьянский парень из сказок братьев Гримм. Что-то издревле немецкое и привлекательное, понятное и значительное даже и а самый поверхностный взгляд. С таким водить дружбу — дело самое стоящее. В будущем Ганс будет трудяга и не жалобщик. Заботы, тяготы, горести — он их и не заметит. Здоровая сила так и распирает его. К тому же он не дурен собой. Вообще-то, чудной я человек: в любом и каждом всегда нахожу что-то привлекательное, пусть самый пустяк. Что поделаешь, коли мне так по душе мои соученики, мои совоспитуемые.
Прирожденный ли я горожанин? Очень возможно. Меня трудно удивить, сбить с толку. Какой-то холод в душе удерживает меня от крайних волнений. На впечатления от провинции мне хватило недели. Хотя родился и вырос я в не бог весть какой столице. Городские замашки и повадки я впитал с молоком матери. В детстве я не раз видел пьяных мастеровых, плохо держащихся на ногах, горланящих во всю глотку. Когда я был еще совсем маленьким, природа представлялась мне чем-то далеким и недоступным, как небеса. Так что я вполне могу без нее обойтись. Нельзя ли обойтись и без бога? Думать, что добро, истина, красота спрятаны где-то в тумане, тихо-тихо и почтительно молиться ему со сдержанным пылом затененной души — вот к чему я привык. Помню, ребенком я видел однажды, как в луже крови лежит, весь в ножевых порезах, убитый фабричный рабочий из итальянцев. В другой раз, когда прогремело имя Равахоля,[10] молодежь заговорила о том, что и у нас скоро посыплются бомбы, и тому подобное. Ну да что вспоминать. Ведь я хотел совсем о другом рассказать, а именно о товарище моем Петере, о длинном Петере. Этот дылда очень забавен, он из Теплица, из Чехии, говорит по-чешски и по-немецки. Отец его — полицейский, а сам Петер проторчал в лавке у какого-то купца-канатчика, обучаясь у него ремеслу, но потом притворился полным, ни на что не годным недотепой и пентюхом, что, по-моему, презабавно. Он говорит, что при случае может объясниться и по-польски, и по-венгерски. Но здесь такого случая не представляется. Однако какие обширные познания! Петер наверняка самый глупый и беспомощный среди нас всех, что придает ему победительный ореол в моих неавторитетных глазах, потому что дураки мне всего симпатичней. Ненавижу напыщенных умников, щеголяющих знаниями и остроумием. Скабрезники и шуты для меня самый несносный народ. А как мил, в отличие от них, Петер. Уже то, что он так длинен — хоть складывай вдвое, в нем прекрасно, но еще прекраснее его доброта, которая постоянно внушает ему, что он рыцарь и что у него внешность странствующего искателя приключений. Обхохочешься. С языка у него не сходят байки о якобы изведанном и пережитом. Что верно, то верно, однако — у Петера самая изысканная, самая элегантная трость на свете. И он не упускает случая погулять с ней по самым оживленным улицам города. Однажды я встретил его на улице Ф. Улица Ф.- это, надо сказать, восхитительный эпицентр здешней городской круговерти. Уже издали он стал махать мне рукой, кивать головой, вскидывать трость. Поравнявшись, посмотрел на меня с отеческой озабоченностью, словно хотел сказать: «Как, и ты здесь? Ах, Якоб, Якоб, рановато для тебя это, рановато». А потом простился со мной, как сильный мира сего, ни дать ни взять редактор крупнейшей в мире газеты, которому дорого его время. И вот уже его глупая круглая симпатичная шляпа затерялась среди множества других шляп и непокрытых голов. Растворился, как принято говорить, в толпе. Петер ровным счетом ничему не учится, хотя как раз ему, юмористу, это было бы необходимо. Он и в пансион Беньяменты поступил, должно быть, потому, что здесь можно блистать отменнейшей глупостью. Быть может, он станет здесь даже еще глупее, чем был, хотя, с другой стороны, почему бы его глупости и не развиться в полной мере? Я, например, убежден, что Петера ждет неприлично большой успех в жизни, и, странно, я желаю ему этого. Более того. Я предчувствую — и это утешительное, щекочущее, ласкающее предчувствие, что когда-нибудь именно такой вот человек станет моим господином, начальником, повелителем, ибо такие дураки, как Петер, просто созданы для того, чтобы занимать высокие посты, предводительствовать, процветать и командовать, а люди в известной мере умные, как я, вынуждены употреблять лучшие силы своей души на служение ему подобным. Я-то ничего не добьюсь в жизни. Предчувствие, которое это мне говорит, похоже на факт состоявшийся и непреложный. Господи, и у меня все-таки достает мужества жить дальше? Что со мной? Часто я пугаюсь себя самого, но это длится недолго. Нет, нет, я верю в себя. Но разве это не смешно?
10
Равахоль — французский анархист; в 1892 году совершил два покушения на парижских судебных исполнителей, приговоривших рабочих-анархистов за стычку с полицией к принудительным работам. В том же году Равахоль был казнен.