Выбрать главу
ше тяготею к критицизму, нежели к прожектерству, с чем себя и поздравляю. Я из тех, кого оскорбляет встреча с идеальным человеком — его длинные волосы, сандалии на босу ногу, меховая повязка на бедрах, цветы в волосах. Я в подобных случаях только смущенно улыбаюсь. Ужасно хочется захохотать, а нельзя, да и вообще, жизнь среди людей, которым не по вкусу гладкая прическа вроде моей, скорее вызывает злость, чем смех. Сам-то я люблю позлиться, ну и злюсь, как только появляется возможность. Я частенько отпускаю ехидные замечания, а ведь у меня нет особой нужды вымещать на других собственную злобу, я же отлично знаю, каково быть объектом чужих насмешек. Но в том-то и штука: никаких выводов я для себя не делаю, уроков не извлекаю и до сих пор действую точь-в-точь как в день окончания школы. Много, очень много осталось во мне от мальчишки-школяра и, наверно, так и будет неотлучно сопровождать меня по жизни. Говорят, иные люди совершенно не воспринимают доводов разума и лишены способности учиться на ошибках и успехах других. Да, я не учусь, ибо считаю ниже своего достоинства потакать образовательному зуду. К тому же моего образования уже вполне достаточно, чтобы с некоторым аристократизмом нести тросточку, и умело повязывать галстук, и браться за столовую ложку правой рукой, и на соответствующий вопрос отвечать: «Благодарю, да-да, мы провели у вас вчера прелестный вечер!» Какую прибыль я получу от образования? Положа руку на сердце: думаю, оно тут будет совершенно не ко двору. Я домогаюсь денег и почетных титулов — вот что меня свербит, вот мой образовательный зуд! На землекопа я смотрю свысока, прямо как этакий небожитель, хотя при желании он способен одним мизинцем спихнуть меня в яму, где я по уши перепачкаюсь. Сила и красота людей бедных, скромно одетых не впечатляют меня. Глядя на них, я обычно думаю: насколько же выше поставлен в мире наш брат и насколько лучше ему живется, чем такому вот замученному работой горемыке, и сочувствие в мое сердце не закрадывается. Кстати, где у меня сердце? Я совсем о нем запамятовал. Прискорбно, конечно; а в каких же случаях я нахожу скорбь уместной? Скорбь испытываешь, только если обнаруживается денежный убыток, или новая шляпа не вполне по размеру, или вдруг акции на бирже падают, но даже тогда надо еще спросить себя, скорбь это или нет, и при ближайшем рассмотрении оказывается, что не скорбь, а всего-навсего легкое сожаление, мимолетное, словно ветер. Если можно так выразиться, замечательно странно — не иметь никаких чувств, не знать, что такое ощущение. Чувства касательно собственной персоны знакомы каждому, и, по сути, это чувства недостойные, бросающие дерзкий вызов обществу. Но чувства к каждому из людей? Конечно, временами возникает желание поговорить с собою начистоту, томит какая-то смутная тоска, тянет стать добрым, предупредительным, но когда найти для этого время? Скажем, в семь утра или еще когда-нибудь? Еще в пятницу и всю субботу тоже я ломаю себе голову, чем бы таким заняться в воскресный день, ведь в воскресный день положено чем-то заниматься. Один я редко куда хожу. Обычно прибиваюсь к компании молодых людей, прибиваюсь — и все, попросту иду с ними вместе, хотя знаю, что спутник из меня довольно нудный. Например, катаюсь на пароходе по озеру, или хожу пешком в лес, или еду поездом куда-нибудь далеко, в красивые места. Мне часто приходится сопровождать молодых барышень на танцевальные балы, и я заметил, что нравлюсь девушкам. У меня белое лицо, красивые руки, элегантный развевающийся фрак, перчатки, перстни на пальцах, отделанная серебром трость, начищенные туфли и ласковая, праздничная натура, удивительный голос и что-то чуть досадливое в изгибе рта, этому «что-то» я так и не смог подыскать название, но, видимо, именно оно привлекает ко мне юных девиц. По речам меня легко принять за человека солидного, влиятельного. Спесивая важность пленяет, тут сомнений быть не может. Что же до умения танцевать, то танцую я как человек, который еще недавно с огромным удовольствием брал уроки танцев: бойко, без усилия, аккуратно, старательно, но чересчур поспешно и чересчур безлико. В моем танце хватает и старательности, и задора, а вот грации нет. Да и откуда ей у меня взяться! Но я до смерти люблю танцевать! Танцуя, я забываю, что я Хельблинг, — в эти минуты я прямо-таки лечу на крыльях восторга. Контора с ее несчетными пытками начисто стирается из памяти. Вокруг — разрумянившиеся лица, аромат и блеск девичьих нарядов, взор девушек, устремленный на меня, а я лечу: возможно ли большее блаженство? Да, вот именно: единственный раз в круговерти недели мне дано испытать блаженство. Одна из барышень, которых я всегда сопровождаю, моя невеста, но обращается она со мной плохо, хуже, чем другие. Я, конечно, вижу, что верность она мне тоже не хранит, да и любит меня едва ли, а я — я-то люблю ее? У меня множество недостатков, и я чистосердечно о них рассказал, но тут всем моим изъянам и недостаткам как будто бы даруется отпущение: я ее люблю. И счастлив тем, что мне позволено ее любить и по ее милости нередко падать духом. Летом мне разрешается нести ее перчатки и розовый шелковый зонтик, а зимой я плетусь за нею по сугробам, несу ее коньки. Я мало что понимаю в любви, но чувствую ее. Добро и зло — ничто в сравнении с любовью, которой не ведомо ничего, кроме себя же самой, кроме любви. Скажу вам так: пусть я бываю обычно безвольным и легкомысленным, однако еще не все потеряно, потому что я правда способен верно любить, хотя поводов для измены у меня нашлось бы предостаточно. В солнечную погоду, под голубым небом, мы с нею катаемся на лодке по озеру, я сижу на веслах и все время ей улыбаюсь, а она, как видно, скучает. Но ведь я в самом деле скучнейший тип. Ее мать держит паршивенький, пользующийся не вполне доброй репутацией трактирчик для рабочего люда, где я просиживаю все воскресные дни, молчу и только смотрю на нее. Изредка она склоняется ко мне, чтобы я поцеловал ее в губы. Личико у нее прелестное, право же прелестное. Давнишний шрам на щеке слегка кривит ее рот, но это ее не портит, скорее наоборот, добавляет ей прелести. Глаза у нее совсем небольшие, и взгляд такой лукавый, словно говорит: «Ну берегись, уж я тебе покажу!» Частенько она подсаживается ко мне на жесткий облезлый трактирный диван и шепчет в самое ухо, до чего же все-таки замечательно быть невестой. Я редко когда затеваю с ней разговор, из вечной боязни брякнуть что-нибудь невпопад, вот и молчу, а ведь мне так хочется поговорить с нею. Однажды она приблизила душистое ушко к моим губам: не желаю ли я сказать ей словечко, которое можно только прошептать? Я трепеща пробормотал, что ничего такого не знаю, тогда она влепила мне пощечину и рассмеялась, но не весело, а холодно. Ее отношения с матерью и младшей сестрой оставляют желать лучшего, и она запрещает мне оказывать малышке внимание. У ее матери красный от пьянства нос, она небольшого роста, хлопотливая, любит подсесть за столик к мужчинам. Правда, моя невеста тоже подсаживается к мужчинам. Как-то раз она тихонько сообщила: «Я уже не девственница», сообщила непринужденным тоном, и я не нашелся что возразить. А, собственно, что я мог бы возразить?! При других-то девушках я гляжу орлом, даже каламбурить умудряюсь, а при ней сижу молча, и смотрю на нее, и ловлю каждое ее движение. Сижу я у них обычно до закрытия трактира, а то и дольше, пока она не отошлет меня домой. Стоит ей куда-нибудь отлучиться, как мать присаживается за мой столик и наговаривает мне на свою дочь. Я же только рукой машу да улыбаюсь. Мать ненавидит собственную дочь, и совершенно ясно, что ненависть у них обоюдная, поскольку одна стоит другой поперек дороги. Обеим хочется иметь мужа, и обе ревниво норовят обскакать одна другую. Когда я сижу вечерами на диване, трактирные завсегдатаи, глядя на меня, сразу понимают, что я — жених, и каждый полагает своим долгом сказать мне доброе слово, что для меня в общем-то безразлично. Младшая девочка — она еще ходит в школу — примащивается рядом со мной, читает свои учебники или выводит в тетради крупные, длинные буквы, а потом дает тетрадь мне, чтобы я просмотрел написанное. Раньше я никогда не обращал внимания на малышей, а тут вдруг увидел, как много интересного во всяком маленьком, подрастающем создании. И виной тому моя любовь к другой сестре. Искренняя любовь делает человека лучше и любознательнее. Зимою невеста говорит мне: «Знаешь, как чудесно будет весной гулять вдвоем по садовым тропинкам», а весной твердит совсем другое: «С тобой так скучно». Она хочет найти себе мужа в большом городе, потому что намерена еще кое-что получить от жизни. Театры и маскарады, нарядные костюмы, вино, веселая светская болтовня, радостно-возбужденные лица — это ей по душе, это приводит ее в восторг. Мне это в принципе тоже очень по душе, но как добиться такого, я не знаю. «Может быть, — сказал я ей, — следующей зимою я останусь без места!» Она взглянула на меня с удивлением и спросила: «Почему?» Ну что, что я должен был ей ответить? Не выкладывать же одним духом полный очерк своих природных задатков? Она бы запрезирала меня. Пока-то она считает, что я человек в меру трудолюбивый, правда немного чудаковатый и нудный, но тем не менее достигший определенного общественного положения. И если я скажу ей теперь: «Ты ошибаешься, положение у меня крайне шаткое», то для нее пропадет всякий резон впредь знаться со мною, ибо надежды, которые она возлагает на меня, вмиг рухнут. Потому я и предпочитаю ничего не касаться, не дразнить, как говорится, гусей — тут уж я мастер. Возможно, будь я учитель танцев, или ресторатор, или режиссер, или занимайся я каким-нибудь другим ремеслом, связанным с увеселением публики, я был бы счастлив и преуспел, так как от природы я именно таков — веселый, смирный, учтивый и весьма впечатлительный, все бы мне приплясывать, порхать, выделывать ногами вензеля; да, человек подобного склада почел бы счастьем для себя быть танцором, директором театра или, скажем, портным. Я счастлив любой возможности сделать комплимент. Разве это не говорит о многом? Я отвешиваю поклоны совершенно не к месту, уподобляясь порой лизоблюдам и дуракам, настолько я обожаю кланяться. Для серьезной мужской работы мне и смекалки недостает, и рассудка, и наметанного глаза, и чуткого уха, и склонности. На свете нет ничего более от меня далекого. Барыши — дело хорошее, но чтоб я ради них пальцем пошевелил? Нет уж, дудки! Обыкновенно лень в мужчине кажется несколько противоестественной, но мне она очень, очень к лицу — ни дать ни взять платье, хоть и неброское, а очень к лицу, пусть даже фасон плохонький; можно сказать: «Сидит прекрасно!» — почему бы и нет? — всякий же видит, что оно пришлось мне по фигуре. Вот уж лень так лень! Но довольно об этом. Между прочим, думается, руки у меня не доходят до работы из-за климата, из-за влажного озерного воздуха, и по этой причине я теперь подыскиваю должность на юге, где-нибудь в горах. Я мог бы управлять гостиницей, руководить фабрикой или возглавлять кассу небольшого банка. Лучезарный, привольный ландшафт непременно пробудит во мне дремавшие до той поры таланты. Торговля южными фруктами — тоже неплохое занятие. Во всяком случае, я из тех, кто полагает, что от внешней перемены произойдет благодатный переворот в их внутренней жизни. Иной климат обеспечит иное обеденное меню, а, возможно, это и есть мое больное место. В самом деле — уж не болен ли я? Кругом у меня больные места, по сути, где ни коснись — все болит. Выходит, я неудачник? Или во мне таятся какие-то необычные дарования? Быть может, то, что я без конца извожу себя подобными вопросами, тоже своего рода болезнь? Так или иначе, это не вполне нормально. Сегодня я опять опоздал в банк на десять минут. Явиться вовремя, как другие, — выше моих сил. Вообще, мне бы надо пребывать на свете в полном одиночестве — только я, Хельблинг, и больше ни живой души. Ни солнца, ни цивилизации — один я, наг и бос, на вершине скалы, и нет ни бурь, ни крохотной волны, ни вод, ни ветра, ни дорог, ни банков, ни денег, ни времени, ни дыхания. Тогда бы я точно не боялся. Не боялся, и не задавал вопросов, и больше не опаздывал. Мог бы вообразить, будто лежу в постели, вечно лежу в постели. Вот было бы здорово!