Таким-то образом он себя взбадривал, распалял, приводил в движение, воодушевлял, придавал себе бодрость, мужество и уверенность. Нужда сама незаметно сделалась его другом, вернее, подругой, которая, улюлюкая, властно подстегивала его хворостиной и гнала все вперед и вперед. Беря свой инструмент в руки и весь отдаваясь работе, он становился участником предприятия, в исходе которого был живо заинтересован, и продвижение подогревало его азарт. Отныне — творить — означало для него испытывать огромную радость, делать — получать удовольствие. Легкая окрыленность и жгучая жажда жизни овладели им и в нем поселились. И вскоре он научился ценить маленькие радости так, как они того заслуживали, ибо жизнь, в конечном счете, состоит из многочисленных малых важностей или значительных малостей. Он привык обращать внимание и присваивать себе то, что прежде совсем не ценил, чего не замечал. Презрение порождается недооценкой. Освоил он и некоторую элегантность, вовсе не мешавшую трудовой деятельности занятого человека. Стянув уздой свои чувства и приструнив воображение, он сумел немало продвинуться вперед, а решительно отбросив мысль о том, что он одинок и отвержен, он утратил лишь то, в чем ему не было пользы, зато приобрел кое-какую приятность в виде твердой почвы под ногами, надежного положения среди людей и уверенности в себе. Мысль о том, что не нужно дичиться принятых у людей обыкновений, была гениальна и придала ему небывалые силы. Он понял, что выделяться — значит обнаруживать слабость. Вооруженный сей мудростью, он пришел к отважному заключению, что девушки слишком милы и красивы, чтобы стоило героически напрягать силы для воспитания в себе бесчувственности. В голубом и сверкающем мире он вдруг обнаружил тысячи открытых и тайных осчастливливающих, прытких и сладостных маленьких утех, и ему в голову не могло прийти, будто в его любви к подобным открытиям может быть что-то зазорное или вовсе греховное. Все то, что зовут любовью, наполнилось для него светом, теплом, довольством; действенность стала благодеянием. Набросившись на соблазны повседневности, с головой окунувшись в так называемую обыденность, дабы в полной мере вкусить от нее, как это делали жизнелюбцы во все времена, он почувствовал себя человеком свободным, чему был искренне рад. Освобождение свое от всяческого воздержания он пережил как самое прекрасное мгновение в жизни, как нечто, сделавшее его человеком.
Он отправился в горы, где на какое-то время свил себе гнездо в крестьянской хижине. Вид заброшенной деревушки, словно одиноко парящей на большой высоте, был восхитителен. Чудо из чудес — когда по весне в горах вдруг выпадает сильный снег и сразу сделает все вокруг фантастическим, нереальным.
Он написал там несколько сильных вещей, и среди них «Бёцингенберг», темноватый ландшафт Юры, лесистый горный склон в вечернем сумраке ранней весны, полотно мощное и прочувствованное.
Потом он снова окунулся в сутолоку больших городов, где поражал внимание трамвайных кондукторов своим отрешенным видом художника, неспешной походкой и горной шляпой.
Была написана парковая аллея местного замка. Большие желтые листья каштанов устилают землю, а другие листья, что еще висят на ветках, четко отражаются в луже. На всем печать величавого спокойствия. Можно сказать, что картина эта походила на лицо, в котором как в зеркале отражается душа несуетная и в то же время энергичная.
Было написано и окно со светлой гардиной и цветами на подоконнике, работа одухотворенная и своеобразная, вся словно светящаяся изнутри; краски точно живые, и впечатление такое, будто писала сама душа изображенных вещей или само впечатление, ими производимое, — тот повествовательный элемент, который вынуждает предполагать, что за изображением скрывается еще что-то значительное или что изображенный на картине предмет ведет совершенно самостоятельную и осмысленную жизнь, полную чувств и событий. Нарисованные вещи и на самом деле могут мечтать, тихо улыбаться, переговариваться или горевать.
В душе художника родилось причудливое романтическое существо, переносившее в живопись воспринятое от чтения, но также и от жизни. Темнеющих тонов полотна, казалось, наилучшим образом отвечали его романтическому настрою. Уверенность линии и мазка отвечала убеждениям и настроениям зрелого человека. То, что он писал, было отмечено ладом и обаянием чего-то особенного, печатью серьезности и даже, можно сказать, глубокомыслия. Наряду с сильным отзвуком вопросительности и искания в его картинах чувствовалась, правда неназойливая, но внятная мелодия чувственности. Чуткая чувственность формировала их облик. Мечты, грезы, фантазии предстают на картине зелеными, золотыми, синими пятнами. Он писал, например, «погруженные в думы» ели в позе людей, задумавшихся о собственной жизни. Он предпочитал поэтов, целиком отдававшихся поэзии, то есть абсолютной красоте литературы, читал Жан-Поля, Бюхнера или Брентано, у которых не поучительность главное, а муки и радости самозабвенного творчества: то были натуры пусть и плутающие, но истинные и прекрасные, они были вовсе не беспорочны, да и никоим образом не стремились к этому, понимая, что это им недоступно. Подобное чтение стало глубокой потребностью для художника. Не следует козырять «литературностью» как неодобрительным и бранным словцом. Это совершенно неверно, и свидетельствует лишь о духовном нездоровье, ограниченности или поверхностности. Есть множество людей, которые, по счастью, не могут игнорировать поэтов или написанное поэтами; напротив, такие люди находят естественное утешение в книгах, которые, как и всякое подлинное искусство, могут быть пережиты, как сама жизнь. Жизнь и искусство — как две волны, привольно плещущие рядом.
Быть романтиком, быть может, и означает всего-навсего поддаваться волшебству красоты мира и величия мира, любить видимое и видеть, наряду с ним, невидимое. В глубине души каждый художник убежден в тщете человеческой силы — ежели сопоставить ее с величием мира. Это вовсе не скудное, но щедрое чувство мягко и властно увлекло художника в серебряный поток бытия, в златую и смутную жизнь, во все эти сладкие боли и полные смысла радости, в это небо, в эту головокружительную бездну, во все исстрадавшиеся и изнежившиеся мысли, во все это хитросплетенное, сверкающее и ароматное чудо.
Помимо «Вечери» он написал еще битву рыцарей, женщину, выглядывающую из окна на узкую улочку, знатную даму, скрытую алым пологом от трубадура — испанца или итальянца, — исполняющего ей песню. Жить и писать стало значить для него почти одно и то же. Его картины жили так же, как он, а он — как они. Иной раз он воображал себя нищим или цыганом, странствующим с песней по мягко очерченной местности привольных, благословенных стран. Музыка была близка ему как что-то свое, родное; она грациозной задумчивой феей порхала по его полотнам. Время от времени его посещали нарядные барышни. Правда, вся мастерская его состояла из одной узкой комнатенки на задворках прачечной, на самой верхотуре, в голубом поднебесье, то есть на пятом этаже, где кроме него иногда останавливался загорелый парень, по виду странствующий актер или певец, и играл на маленькой арфе разные народные мелодии — глубокие, как сама жизнь, и неисчерпаемые, как море или как ларец сказочного владыки. Такая арфа как нельзя лучше выражает чувства и чаяния простого человека из народа. Жалоба, но также радостно-согласное приятие всего неизменного — вот что может высказать названный инструмент.