ИЗБРАННЫЕ ПИСЬМА ПОМЯЛОВСКОГО
(Конец марта, начало апреля 1862 г.)
Первый блин
Ей-богу, Яков Петрович, это я, т, е. Помяловщина, написал. А, каково? вот оно что значит рифмы-то вчера все вертелись на языке… Теперь во что бы то ни стало, а буду упражняться в стихах. Это первой пока блин, а подождите, что будет, когда дойдет до десятого, а тем более до двадцатого… Возъерундим, Яков Петрович, возъерундим!.. Но чур: моего лаптепле(те)ния в стихах никому не показывать, ибо тогда мне будет стыдно!.. ей-богу, будет стыдно!.. ей-богу, будет стыдно!.. Исайе ликуй!.. Тптпру!.. Ого-го! От удовольствия загибаю сам себе салазки двухэтажные.
Ваш Помяловщина.
Р. S. Всю пасху буду стихи писать.
1862 г.
Апрель 18.
Н. Г.
На меня и на вас подлая сплетня. В Петербурге, очевидно, не мне, а вам хотят эти скоты нагадить. Я морду побью тому, кто сплетню выпустил, — непременно побью, если только узнаю. Я вас уважаю, мало того, я ваш воспитанник, — я, читая «Современник», установил свое миросозерцание. Теперь же подлецы говорят, будто я бил вас в клубе. Во всем Питере говорят. Я бить и драться не умею, но скорее руку свою оторву, скорее сдохну, чем к вам не только собственноручно, но даже на словах отнесусь неуважительно.
Помяловский.
Добрейший Яков Петрович!
Я переехал на Малую Охту. Еще не совсем пока устроился, потому что наше семейство осталось до июня в городе. Живу, как новопереселившийся американец; сам варю и сам ем; сам производитель и сам потребитель. На средине комнаты стоит стол. Поутру на нем самовар часу до первого; часу в третьем самовар под стол, а на его место тарелки и другие обеденные приборы; они стоят на столе часу до пятого, а потом идут под стол, а на стол опять самовар; он же, самовар, и в осьмом часу на столе, а потом под стол часу в двенадцатом; из-под стола являются блюда, тарелки, вилки, ножи и пр. Таким образом все хозяйство сосредоточено в одном пункте. Вот как поживает ваш Финдляй. В начале июня, когда переедет ко мне все семейство, вполне устроюсь. Куплю лодку, мережек, накручу удочек, объемся молоком и ягодами. И теперь хорошо на Охте; погода благодатнейшая, ночи чудные, на кладбище соловьи прилетели, под носом Нева, с затылка речка, только на дворе некрасиво— бревна, дрова, щебье и старые бочки — ну, да зачем на двор смотреть. Квартирка довольно большая и хорошенькая, как фонарь — в одной комнате шесть окон. Ловил рыбу, поймал шесть ершей и съел их; добираюсь до голубей, что поселились на церковной колокольне. Ох, какой аппетит у меня — даже дорого жить становится. Увидите Андрея Штакеншнейдера, турните его ко мне. Скажите, что я ему дам масла, яиц, молока и мягкого хлеба. Когда приедет Тургенев, дайте, пожалуйста, знать — прикачу во что бы то ни стало.
Яков Петрович, добрейший и милейший! приезжайте. Квартиру мою ищите на Малой Охте, не доходя Большой, дом Корепова.
Вполне преданный вам Николай Помяловский.
1862 г.
Май 21.
Вероятно, в память лучших дней, проведенных мною с вами, вы позволите мне поговорить о том моральном состоянии, в котором я нахожусь теперь, и о том, что я думаю сделать с собою.
Уже из того, что письмо мое холодно, чуть не официально, вы можете вообразить мое душевное настроение в настоящую минуту. Холодно оно не потому, что я бы имел на вас какую-нибудь претензию, а потому, что предмет его — моя личность, к которой день ото дня становлюсь равнодушнее.
Следует взять во внимание некоторые обстоятельства моей жизни. Не думайте, что собираюсь доказать, будто меня среда заела — это было бы очень пошло — среде я никогда не позволял распоряжаться собою.
Первый раз пьян я был на седьмом году.
С тех пор до окончания курса страсть к водке развивалась крещендо и диминуендо.
Что за причина?
Ни мудрецы, ни доктора, с которыми я советовался, ничего не отвечали на этот вопрос.
Чувствовал причину один только я, но не хотел сознаться в ней. Она была вначале чисто-моральная, но теперь едва ли не перешла в болезнь тела. Я пил в детстве; значит, здесь и искать начало моего порока. И действительно, этим началом был грех (в смысле катехизиса), который заставили меня сделать насильно. Смешно было бы, если бы и теперь я считал себя преступником и налагал на себя эпитимии; но тогда было не то. Я был мальчик религиозный (в той же мере, как теперь не религиозен): я стал молиться богу, говеть, брать добровольные эпитимии, поститься, отдавать нищим последние деньжонки. Меня совесть мучила, и я сокрушался о лишении царствия божьего. Отведав вина, я почувствовал, что изменяется расположение духа, и с тех пор стал отведывать его чаще и чаще. Невежественная бурса не могла успокоить мою совесть, а напротив — своим православно-карательным духом она усиливала ее мучения; с другой стороны, товарищество, уважавшее пьянство, поощряло во мне этот порок. При окончании курса я был почти пьяница.
Но по выходе из бурсы я столкнулся с добрыми и умными людьми и понял всю гадость прежней жизни и угрызений совести по случаю, в котором я нисколько не виноват. Я ободрился, бросил пить, работал усердно и наконец довольно удачно выступил литературе. Все улыбалось впереди, и не думал я, что придется поворотить на старую дорогу, а пришлось-таки.
Этот поворот случился два года назад. В продолжение всего нынешнего лета я был в состоянии полупомешанного. Характер мой изменился: прежде я пил — теперь пожираю водку, прежде отвергал религию — теперь кощунствую, не терпел деспотизма, а теперь сам деспот; не уважал сплетню, приговор кружка, а теперь — общественного мнения; острил и шутил, а теперь — ругаюсь; говорил, а теперь реву. Я дошел наконец до мысли о самоубийстве.
Что же за причина такой перемены в жизни?
Она лучше всего объяснится из письма, которое хотел передать брату, когда готовился броситься в Неву. Вот вам отрывок из письма:
«Я любил одну девушку, которая подарила меня несколькими поцелуями, но по проклятой судьбе замуж за меня выйти не может. Я любил ее пять лет, пять лет только и дышал ею, молился на нее. Два года назад решено, что нам невозможно жениться. Зимой мы должны были совершенно расстаться.