Он проезжается насчет Садовникова, а я о своем. Куда?..
И охватил меня страх. До Москвы даже при такой гонке часа два, не меньше, осталось. И я подумал, что если сейчас, сию минуту, не выясню: «Куда?» — то могу очень даже. свободно помереть и привезут к первому подъезду мой труп.
Машина летит, только столбики придорожные мелькают, деревеньки позади остаются, а я при жизни коченею и все думаю: «Как узнать? Спросить?» Поворачиваюсь к нему и естественно нормальным голосом справляюсь:
— Надолго ли в столицу?
Но это я полагал, что спрашиваю вполне естественно и нормально. А он-то понял и осведомился:
— Вы, случайно, не заболели?..
— Нет, здоров. А что?
— Губы у вас посинели… А в Москву я ненадолго. Одно дельце обтяпаю — и- вечером домой. Люблю ночную езду…
Ничего ведь, изувер, не сказал. Что бы спросить: «А вы когда?» Я бы успокоился. И я решил: надо действовать, иначе рехнусь.
— Останови, пожалуйста, твой тарантас!
— Что такое?
— Мутит… Изжога поднялась… Боюсь, вытошнит…
Он своему красношеему что-то буркнул. Тормоза промяукали, и мы встали… Я вывалился из его, будь он проклят, «адмирала» — и скорее в сторонку, словно по неотложной надобности… Подхожу к машине, губы платком вытираю, чтобы не заметил, как дрожат, а я дрожь унять никак не могу, и объясняю:
— Поезжай, Федор Гаврилович, один… Я тут свою таратайку подожду, немного оклемаюсь…
Он на меня посмотрел и все, мерзавец, понял. Понял все мое состояние и усмехнулся с презрением. Уговаривать не стал, пересел на переднее место, хлопнул дверцей и через окошко попрощался:
— До свидания, Иван Петрович…
А через меня словно ток пропустили, чувствую: дрожать перестал, в ногах легкость появилась, упругость. Платок носовой в карман — и Буренкину напутствие:
— Осторожнее по Москве езди, больно гоняешь. Будь здоров!
Он и отправился, только пыль облаком позади, а я повернулся и тихонько по обочине побрел навстречу своей машине. Пока она подошла, я окончательно отдышался, уравновесился.
Смотрю, летит моя черная лебедушка. Я встал посреди шоссе, руку поднял. Максименко ко мне бросился, да и шофер выскочил.
— Иван Петрович!
— Я давно Иван Петрович… Чему вы так обрадовались?.
— Да как же, Иван Петрович! Мы ж не надеялись, извините, не рассчитывали вас на этом месте увидеть…
Разве им, нынешним, такое переживать доводится? «Уважаемый Иван Петрович, гораздо лучше будет, если вы поставите вопрос о переходе на пенсию…»
Шлеп… шлеп… Это моя благоверная. Сейчас постучит и спросит: «Обедать будешь?» Она давно ко мне так обращается — без имени: «Обедать будешь?», «Чаю хочешь?» Я молчу. Молча иду в столовую, молча ем, молча пью чай и стараюсь не смотреть на жену. А она не смотрит на меня. Я молчу, а мне кричать хочется, кричать: «Уйди! С глаз моих уйди!» Но это со мной бывает редко. Я просто не думаю о жене, словно ее нет. Нет, и все. А в молодости думал, случалось, ревновал. Помню, как она без моего ведома, мы тогда еще не были женаты, а хороводились, с Петькой Смышляевым на лодке кататься укатила. Было у нас, у молодежи, любимое место — до шлюза проехаться и обратно, — часа четыре уходило на прогулку. Все четыре часа на лодочной станции просидел, поджидал: хотелось посмотреть, как она, голубушка, из лодки выйдет, как пойдет, когда меня увидит. И не дождался, хитрый Петрушка Смышляев высадил ее раньше, не доезжая до станции. Она мне об этом сама после рассказывала. Не случись этого происшествия, мы, может, еще бы полгода хороводились, а тут я заторопился.
Думал о жене, думал когда-то. Сейчас не думаю. И уже давно… Лет двадцать… Мы в свое время по ночам в кабинетах засиживались до рассвета, а днем несколько часиков, до двенадцати примерно, на сои урывали.
Как-то сказал я моей благоверной:
— Ты вроде опухла, мать. Врачу покажись.
— Что ты, Ваня. Это со сна. Ночью я одна сплю, а потом с тобой…
— А ты меньше дрыхни.
— Не могу, привыкла…
А я сейчас мучаюсь. Совсем спать не могу, засыпаю, когда люди добрые на работу выходят.
За одну бессонную ночь можно передумать черт его знает сколько — всю жизнь, а у меня таких ночей хватает… Всякая дрянь в голову лезет, а самое главное — все мелочи какие-то, пустяковины. Зачем, скажите, вспоминать такой хотя бы случай. Году в двадцать пятом, в ту пору шел мне двадцатый год, моему дружку Мишке Чеснокову приглянулся в магазине «Ленинград-одежда» (был такой в нашем городке) синий бостоновый костюм. Очень хороший, сшитый чисто, по-ленинградски, весь на шелковой подкладке, пиджак и брюки — тогда это считалось редкостью. А у Мишки не хватало денег. Собственно, на костюм почти хватало, а на штиблеты желтые, тоже ленинградской выделки, скороходовские, нет. А ему хотелось все сразу справить, чтобы в полном великолепии предстать. Был у нас в то время еще один приятель — не дружок, а именно приятель, постарше нас года на четыре, Коля Наумов, женатый и кого-то уже. имел — не то сына, не то дочь. Он на машиностроительном токарем работал, получал прилично. Мишка к нему:
— Одолжи до получки!
— Пожалуйста…
Через три дня Николай, купаясь, утонул. Вскорости после погребения, вдова, Настя ее звали, к Мишке:
— Коля мне про ваш должок сказывал. Поиздержалась я на похоронах…
А Мишка вроде уже списал долг, так сказать, со своих обязательств. Разговаривал с Настей в этом самом синем бостоновом костюме и желтых штиблетах.
— Я все, Настенька, отдал, все до последней копеечки.
Только одно Настя ему и сказала:
— Ну, попомни… Будут у тебя подошвы от этих гамаш гореть!
Настя мне об этом разговоре рассказала. И мне вдруг захотелось благородство изобразить. Я изобразил — избил Мишку до крови. При моем росте в сто восемьдесят сантиметров и весе в восемьдесят три килограмма мне это нетрудно было — Мишка мне по плечо…
И вот теперь я как живого вижу Мишку: лежит он в своем порванном, грязном бостоновом костюме и желтых штиблетах и плачет…
А Настеньке-вдове нужны были деньги, а не мое благородство.
Скажите, пожалуйста: почему, на каком основании я должен об этом думать по ночам? А думаю! Штиблет тех скороходовских и костюма в помине нет, и Мишки давно нет, а я думаю…
Или вот еще. После истории с Буренкиным я приказал номер у машины сменить и сдуру заведующему финхозсектором, тоже хороший прохиндей был, ляпнул:
— Распорядитесь, пусть четный повесят.
На машине появился, как говорят орудовцы, государственный номерной знак 22–44. Более четного не придумать. Сергей Васильевич, по всей вероятности, тоже кому-то ляпнул, и пошло по активу мое прозвище: «Товарищ четный». Верные люди потом доложили…
Тогда меня это позабавило, а теперь спать не дает…
Конечно, не одни гадости вспоминаются. Случается, и приятное придет на ум.
Семья у нас была веселая, смешливая и очень дружная. По воскресеньям, когда все в сборе, садились за испеченный матерью пирог — то с грибами, то с капустой, она большая мастерица по пирогам считалась, — у нас смех не утихал. Достатки хорошие, жили весело, легко. Мать частенько говаривала: «Есть нечего, зато жить весело!» Она, понятно, шутила — еды у нас всегда было вдоволь. Еще бы — отец лекальщик, старшая сестра ткачиха, вторая сестренка прядильщица, брат слесарь и я помощник мастера. Не работали в семье только мать да младший брат Алеша.
Теперь никого уже нет, кроме младшей сестры Зои и Алексея. Отец с матерью свое отжили, старшая сестра и старший брат на фронте погибли.
Домик у нас был небольшой, в три окна по фасаду, комнат две, не считая небольшого закутка при кухне, где отец с матерью спали. А люди любили наш дом очень — все время заходили, то к отцу, то к матери.
Настоящая, рабочая, хорошая была семья. Отец, однако, покритиковать наши недостатки любил. Как начнет, бывало, — и то ему не так, и это не по его вкусу. Как-то в первые годы сосед наш Григорий Балакин начал при отце тоже критику на Советскую власть наводить, что-то вроде: «Был Николка-дурачок, была булка пятачок!» Папаша наш озверел, кричит на Балакина: «Ты кто такой? Какое ты право имеешь мою власть ругать?» Балакин оправдывается: «Да и ты вроде!..» Папаня на дыбки: «Я имею право! Я за Советскую власть до Перекопа дошел, кровь за нее проливал. Она моя! А ты в гражданскую войну мешочничал… Брысь отсюда, пока цел…»