Как видите, жизнь моя полна до краев, и в то же время она нищенски бедна, потому что сегодня в ней нет самого дорогого для меня человека, которого я увидела и поцеловала последний раз в 1968 году, одиннадцать лет назад».
Перед тем, как рассказать о моем разговоре с Еленой Константиновной Рощиной, которую, повторяю, я увидел раньше, чем Пелагею Георгиевну Федорович, хочу немного развить мысли Пелагеи Георгиевны о человеческих отношениях, ибо они имеют непосредственное касательство к той тайне, которая меня занимала.
Сегодня и в жизни, и в литературе мы углубляемся в основном в относительно неширокий и небогатый «набор отношений» (любовь родителей и детей, любовь мужчины и женщины, любовь человека к избранному делу…). Остальное — и люди, и дела — кажутся легко заменяемыми, может быть, из-за быстрого ритма жизни и беглости контактов.
Создается иллюзия легкой замены: человеком человека. Но человек, как известно, совершенно незаменяем, потому что человек уникален.
Эта уникальность постигается обыкновенно после разлуки, после разрыва, через страдание. Само собой разумеется, что любой человек уникален. Но есть еще твой уникальный. И когда он уходит из жизни, все в ней обесцвечивается, хотя в отношениях с ним наступает пора, когда кажется, что он тебе больше не нужен, что он подавляет твою личность, что он лишает тебя той окрыленности, без которой, особенно в молодости, нет жизни.
Это затмение наступает особенно часто в отношениях людей с огромной разницей в возрасте. Но у родителей и детей, при неизбежных ослаблениях духовных контактов, остаются традиционные формы общения на всю жизнь. А у героев «педагогического романа»?
3
— …Я окончила университет, — рассказывала мне Елена Константиновна, — и становилась самостоятельным человеком, а Пелагея Георгиевна, очевидно, ожидала, что я навсегда останусь милой нескладной девочкой. Я ее любила не меньше, а даже больше. Когда она болела и лежала — у нее больные сосуды, — я сидела рядом часами, ожидая, когда надо пойти в аптеку и подать лекарство. Мои самые высокие воспоминания в жизни, — она вдруг улыбнулась, точно открыв что-то новое в себе самой, — не медовый месяц с мужем и даже не рождение ребенка, а совместная жизнь с ней после окончания школы у нее на даче под Москвой или на берегу Черного моря, в Ботаническом Никитском саду. Она все расходы брала на себя, ведь я из бедной семьи. Но дело не в этом: она настолько не жалела для меня души, настолько передавала мне себя самое, что я и внешне становилась на нее похожей, в нас видели мать и дочь.
Когда я окончила университет и пошла на работу в институт, там оказались интересные, веселые ребята, мои ровесники или немного старше меня. Они были художниками-оформителями, веселыми, озорными людьми. Мы много смеялись и шутили, мы могли с работы (институт был поблизости от зоопарка) уйти пораньше, убежать в зоопарк… иногда с бутылкой вина. Я жила в состоянии беспрерывного счастья. После тяжелого детства, после замечательной, но строгой школы… Однажды я рассказала Пелагее Георгиевне о наших весельях в зоопарке. Она ничего не ответила. Вернее, ответила, и этот ответ меня оледенил. Она ответила междометием: «Гм, гм», и больше ничего.
Я увлеклась одним художником, потом разочаровалась в нем, потом увлеклась вторым, он пел мне серенады, мы ездили за город, однажды оказались в Архангельском, и там не было телефонов, чтобы позвонить Пелагее Георгиевне, а мы с ней говорили ежедневно. Наутро я к ней поехала и поняла по лицу, что она обижена моим вчерашним молчанием. Я не рассказала ей об Архангельском, боясь ее ледяного «гм».
Мне уже было двадцать семь лет. Все в жизни развертывалось у меня с каким-то опозданием… Потом человек, с которым я была в Архангельском, познакомил меня с моим будущим мужем, и я его полюбила. К тому времени я поняла одну замечательную и, как мне показалось тогда, ужасную особенность Пелагеи Георгиевны: ко всем нравственным нормам и устоям, на которых строится жизнь, она относилась с величайшей, даже трагической серьезностью, полностью исключающей иронию или поверхностное осмысление отношений и ситуаций. То, что стало для большинства не больше чем тривиальностью, для нее оставалось первооткрытием, истиной. Ее «гм» означало, по существу, целый монолог, не уступающий пушкинским или шекспировским, которые она нам когда-то читала, — монолог о путях истины и об отклонениях от этих путей.