— Как же!.. Как же, сестра, понимать теперешнее… погромы, насилия, издевательства над церковью… Я знаю. Это они. Мужики, солдаты, крестьяне, матросы, казаки… Я знаю. Нет людей пакостнее их. Видал… — затрясся весь Федор Михайлович.
— И нет их святее.
— Я вас не пойму.
— Они… Малые сии. Они как дети неразумные. И дети обрывают жукам и бабочкам крылья и лапы. И дети мучают животных. Не понимая этого. Не понимая, что делают, издеваются над религией. И, помните, сказал Христос: "Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили бы его в море…" И накажут не их… Соблазнивших накажут.
— В небе?
— Нет, и на земле. Их Христос не простит. Замолчала. И томилось в темной и тесной комнате
время, отбиваемое ударами маятника. В ужасе стоял у дверей Федор Михайлович. Ему казалось, что с каждым ударом маятника уходила из него жизнь.
"Так-так, — слышалось ему, — так-так, или ты поступил, как малые сии, или ты — так-так… Ты не исполнил своего долга. Так-так… Долг… Государь… Отечество… Где все это? Так… Так".
И было молчание ужаснее самых грозных слов.
Не было прощения. Не было оправдания. Могло быть только одно: милосердие.
X
София Ивановна всех подняла на ноги. Красный Крест, сестричество св. Ольги, частную благотворительность, Союз офицеров, Декановых. Федор Михайлович был поставлен в такие условия, что мог не работать. На лето предполагалось отправить его для лечения на воды. Сын Олег был разыскан, ему были добыты визы, посланы деньги и письмо, чтобы он сейчас приезжал к отцу. В обед, как светлый дух, являлись София Ивановна или Верочка, привозили закуски, яйца, готовили бульон, заставляли есть Федора Михайловича. Вечером опять кто-нибудь из Декановых или сестра Серебреникова сидели у него и занимали его чтением. Но все было напрасно. София Ивановна видела, как жизнь уходила из его как будто здорового тела, как мучилась внутри душа. Федор Михайлович таял на глазах у всех, и немец-доктор не мог объяснить причины его увядания.
— Тоска, — сказал он. — Болезнь чисто нервная. Душевная болезнь… Русская болезнь…
Федор Михайлович, казалось, только дожидался сына, чтобы ему передать нечто важное, что тяготило его и еще привязывало к жизни.
В воскресенье вечером все четверо Декановых пришли к Федору Михайловичу. Деканов, стоя у окна, у открытой форточки курил трубку, Екатерина Петровна, пользуясь отсутствием Шютцингера, на газовой плите в кухоньке готовила какао. Дима ходил. Он начал серьезный разговор с Федором Михайловичем, сидевшим на стуле у стола. На столе лежали книги, доставленные ему сестрой Серебренниковой. Книги были духовного содержания.
— Вы думаете? — сказал Дима, останавливаясь против Федора Михайловича. — Вы думаете, мы, молодежь, так беспечны? Мы ничего не понимаем? Нет, Федор Михайлович, мы понимаем, что новая жизнь будет труднее, будет скучнее, будет безобразнее, а главное, пошлее вашей старой жизни. Какая-нибудь контора, за бумагами или чертежами. Я знаю, что уже никогда больше не придется мне весело скакать на лошади, наслаждаясь Божьим миром… Душа моя в толстых рубцах. Она — старая кожа. Ее не растянешь. Она не станет мягкой и гибкой. И так хочется иногда уйти от искусственных выдумок фабричной культуры. Уйти туда, где небо ближе и роднее трава. Где я не чужой среди бездушной природы, как здесь, между одушевленных людей. Да, Федор Михайлович, я счастлив, как только может быть счастливым человек, призванный строить великое. Но скорби моей у меня никто не отнимет. Она тоже мое счастье. Она говорит мне о скорби и радости всего мира. Радости создавать.
— Дмитрий Николаевич, — начал Федор Михайлович.
— Называйте его просто Димой, — перебила его из кухни Екатерина Петровна, — зазнается Димочка.
— Дмитрий Николаевич, — повторил Федор Михайлович, — вот я часто слышу от вас, что вы собираетесь творить новую Россию. Строить ее по-новому.
— Да, без ошибок старого. Без Распутиных, без дворцовой камарильи, без протекционизма, привилегий… без… ну, словом, идеальную жизнь.
— Так, так… совсем новую?
— Да, если хотите.
— И сами?
— Да.
— Не спросясь у нас, старых людей?
Дима посмотрел на Федора Михайловича. Чисто выбритые щеки блестели на скулах, седые усы были закручены стрелками по старой моде, большие серо-голубые глаза смотрели открыто. Темные брови были пушисты и густы, и седые волосы расчесаны на пробор. Федор Михайлович точно принарядился, готовясь к последнему смотру. Дима хотел побороть начинавшуюся в нем симпатию к этому старику. Внушал себе, что он «большевик», "красный командир", но чувствовал, что было в нем что-то неуловимо-простое, родное, русское, чему противиться не мог.
— То есть? — запнулся Дима.
— У нас, Дима, — сказал Федор Михайлович, встал со стула и подошел к курившему у окна Деканову, — у нас была красота жизни. Мы были бедные люди. В детстве иногда было очень тяжело. Много было обид и щелчков по самолюбию, но у нас были миги ясные, светлые. Освещали они всю жизнь. Так в тенистой аллее в солнечный день золотыми кружевами рассыпано по дорожке солнце. И не видишь сумрака, и все кажется светлым. Покойными кажутся тени. Наше солнце была православная вера. В ней было все… Закрою глаза и, как сейчас, ощущаю трепет перед исповедью, счастье после Причастия. Семью, празднично одетую, за чайным столом вижу мою мать. Все иное, все новое, потому что душа новая. На тени яркий кружок. Причастие — общение с Богом… Вспомню заутреню и радостные выклики хора — "Христос Воскресе". Светлые платья, тысячи мерцающих огоньков, теплый сумрак весенней ночи и девочек, идущих со свечками, прикрытыми розовыми от пламени пальчиками. Все были счастливы. Были счастливы нищие и убогие, наша прислуга в девичьей чинно сидела за столом с разговеньем и была счастлива… да, разбросаны были кружки солнечного света по жизненным теням, и мы не видели их мрака… И скорби мы не знали. Помню молитву утром и вечером. Темень ротного помещения, лампадку у иконы Архистратига Михаила и гудение голосов, поющих "Отче наш". Мы знали, на каком фундаменте строить жизнь, а позвольте мне, Дима, спросить у вас, какой фундамент берете вы?
— Право и закон… Свободу личности и равенство перед законом… Неприкосновенность права собственности.
— Так… так… Видите, Дима, те, кто отняли у людей счастье мира, те, кто застлали ясное солнышко темными, грозовыми тучами, те взяли за фундамент своего учения страшную книгу — творение Карла Маркса. Они его пакостную рожу развесили в храмах и залах, они творили из него кумира и его страшным учением они заразили толпы. Вы, чтобы бороться с ними, чтобы строить новую Россию, возьмете же что-нибудь готовое? Что же это будет?
— Я не задумывался над этим вопросом, но наука политической экономии, наверное, укажет пути, по которым надо идти, чтобы найти счастье народа…
— Счастье народа… Дима. Это утопия. Счастие человека — да… Но счастье народа… Дима… Вы меня не слушайте, если не хотите. Я необразованный человек. Я ведь только военное училище и академию кончил. Я к кружковщине не причастен. Я не знаю всех этих сильных и умных людей, что взяли на себя право казнить государей и их верных слуг. Да, у меня был брат-социалист, но он со мной избегал говорить. Может быть, я, что и глупое скажу. Утомлю вас своими рассуждениями, не поднимающимися над уровнем юнкерского училища с добрыми, старыми традициями. Но я вам вот что скажу. Есть два пути. Христианство и социализм. Свет и тьма. И будете строить государство, будете строить Россию, — иных путей нет.
Христианство без компромиссов — только православие. Вне православия уже не христианство, но сделка с Христом. Церковь, отрубленная от государства, — это уступка социализму. Это солнце, затуманенное тучами.
— Вы за то, чтобы церковь была государственной? — спросил, отрываясь от трубки, Деканов.