— Да. Церковь — общество людей, собравшихся во имя Христа. Государство — общество людей, соединившихся для защиты своих интересов. И если хотеть борьбы и ненависти, тогда государство вне церкви и государством руководят партии, борющиеся друг с другом. В государстве, где в основу кладется взаимопомощь и любовь, где семья незаметно переходит в род, род в общину, община в губернию и губерния в государство — церковь и государство неразъединимы. Такова была старая Россия. Тот, кто хочет уничтожить государство, тот отделяет его от церкви…
— Я часто думал, — сказал Дима. — Царь и Патриарх.
— Я раньше не думал, — жил и работал. Смотрел на
кружки света, любовался их игрой и не думал, откуда они. Эти месяцы перед смертью наскоро продумал. Мне ясно. Дима, вы не знаете того восторга, что охватывал всякого русского при виде царя… Вам ваш папа скажет. Я помню, как стоял я в рядах батальона, держал берданку на караул и кричал: "Ура!" И мимо ехал Государь. Я знал, что он человек, такой же, как я, со всеми слабостями. А было в эти минуты так, что я не знал, на земле я или нет. Неужели уже ради таких мигов не стоить думать о царе?.. Сказка о царе придет с запасным солдатом в темную мрачную избу, в бедность и нищету, и сколько раз одним воспоминанием согреет сердце. Вы сказали: ваша душа вся в толстых рубцах, как старая кожа. Вы молодой! Мы не знали этих рубцов. Их снимали эти миги. Человеку надо так мало. Я служил в глуши — на китайской границе. Дни текли однообразно-скучные. Я был три года как женат… И вот, как сейчас помню, вечером осенью в наш домик пришел батальонный адъютант. "Кускини, — сказал он. — Я от имени командира батальона поздравляю тебя кавалером ордена св. Станислава 3-й степени. Сейчас пришла телеграмма. В «Инвалиде» напечатано". — И он принес орден. Мы были так счастливы тогда с женой. Собрались товарищи по батальону. Мы пили вино, пели песни, танцевали. И была между нами любовь. И было счастье от кусочка алой эмали с золотом и розовой ленточки. Не было зависти, но была радость. Приходили поздравлять солдаты. Зачем же отнимать это счастье?.. Еще помню. Ехал губернатор по степи и дал ямщику-киргизу на чай золотой. И от счастья не спал всю ночь киргиз, рассказывал мне, как он вез губернатора, и говорил, как он покажет золотой отцу, матери, жене и детям и что им скажет. Счастья так мало на земле. Зачем лишать его простых людей?..
— Мещанское счастье, — тихо сказал Дима.
— Дима! Дима! Зачем затасканные, избитые, ненужные ярлыки? Мещанское счастье, квасной патриотизм, ура-патриоты, елейность, ханжество. Все это злоба наклеила их на то, что надо просто называть: счастье, любовь к Родине, гордость своею родиной, вера и благочестие. Дима, не пускайте пошлости в свое сердце, не загрязняйте его, и только тогда вы поймете, где, правда — у Христа или у социалистов.
— Я уже давно это понял, — пробормотал Дима.
— Федор Михайлович, какао готов, можно нести, — сказала, появляясь в дверях кухни, Екатерина Петровна.
— Ну вот, Катя, — сказал Деканов, — в нашу беседу о высоких материях ты внесла пошлость.
— Не пошлость, папа, — воскликнула Верочка, — а самый настоящий голландский какао, приготовленный с любовью.
— Вы внесли к нам любовь, — сказал Федор Михайлович, целуя руку Екатерины Петровны.
Когда Декановы, возвращаясь домой, шли на трамвай, Екатерина Петровна спросила Диму.
— Ну, как? Примирился с Федором Михайловичем? Не правда ли, какой он славный?
— Да… Только он очень… Я бы сказал, елейный какой-то. Но, конечно, он не большевик…
— Будешь елейным, — воскликнула Верочка, шедшая с отцом сзади, — ведь он умирает. Я думаю, ему то открыто, чего мы никак видеть не можем.
— Может быть, еще и поживет, — сказал Деканов.
— Нет, папа. Я поняла его. Он не может себя простить, и он умрет!
XI
Стук топоров, визжание пил и скрипение блоков на канатной дороге стихали. Дремучий лес с порубленными площадями погружался в прохладную темноту. Слышнее становились голоса обнаженных по пояс людей, сходившихся к кладкам бревен, брусьев и дров. Работали без верхнего платья и рубах ради экономии в одежде. Смугло-красные, точно индейцы, от загара и ветра, с растрепанными выгоревшими волосами, с худыми молодыми лицами, совсем темными от голода, солнца и тяжелой жизни, — эти люди производили странное впечатление. Они шли в порванных, замазанных лесной грязью ботинках, с торчащими наружу пальцами, в штанах, засыпанных опилками, шатающейся походкой людей, падающих от усталости. Но голоса их звучали бодро, эхом отдаваясь о скалы горных хребтов.
— Вот, ребятки, и май на дворе, а не видать лета, — сказал, нагоняя партию рабочих, высокий стройный парень лет двадцати трех с льняными волосами и светлым голубыми глазами.
Он нес на плече топор, и его мускулистые руки и грудь еще блестели рабочим потом.
— Все дождь и дождь. Дождь да туман в лесу. И холодно как… — продолжал он.
— Да. Сторонка. Одно сказать: горы. У нас у степу куды лучше, — отозвался черноволосый, черноусый молодец.
— У степу, — подхватил его сосед, такой же видный, но со щеками, обрамленными молодой пушистой бородкой. — Сказал тоже. Сравнил!.. Дон-от теперь разлившись. Конца-краю воды не видать. Блестит. Что, ребятежь, не слыхали: не то цел, не то нет Черкасский собор? Как головами, бывало, блестел. За сорок верст видать.
— От Ростова как к Аксайской податься, так и замережит. Будто огни на солнце, — сказал шедший впереди юноша.
Он был так худ, что сзади были видны позвонки спинного хребта. Ему было холодно, и он, не бросая пилы, бывшей у него в руках, надевал на ходу рубашку.
— Я с отцом на бегунках ездил, бывало, весной в корпус. Вправо это Дон блестит, что море, а влево — степь. И только покажется Краснокутская роща, тут и купола засверкают.
— Бачка ваш жив? Не слыхали? — спросил черноусый.
— Нет. Расстреляли… Еще при Каледине. В Каменской, как большевики были… Тогда и расстреляли.
— Царство небесное. Правильный офицер был, сказал пожилой, коренастый человек.
— Да. Перебили много. Чать, никого и не осталось, проговорил черноусый.
— И с чего с такого? Ну что мы им сделали? Мы живем, они живут. Кажись, усем места хватало.
— Сво-бо-да! — протянул пожилой. — Вы, Сенюткин, не слышали, чего в газетах пишуть? Что, будет или нет какая перемена?
— Это Олега Федорыча спросить надо.
— Точно, его. Душевный парень… И не казак, а какой уродился.
— Его мать, сказывали, сибирская казачка.
— Во, во… Самсонова генерала дочь.
— Нашего, что ль? Атамана?
— Нет, сибирского. Из простых они, — сказал юноша.
— Это уж верно. Никого, как Олега Федорыча попросить, он все знает.
По крутой, натоптанной в грязи тропинке, между обломков скал и пней рабочие спускались в неширокую долину. Уныло журчал в темноте ручей и булькал по камням. Между простенков лесной балки было темно, и даже привычные люди спускались в долину гуськом и ощупью. Показалась каменная, старинной постройки, ограда. Какая-то часовня углом выдвинулась из леса, прикрытая густыми деревьями. Красный свет керосиновой лампы шел из окон и пятнами ложился на предметы. Блестел на мокрой ветке начавшего опушаться листвой орешника, ложился алым квадратом на липкой черной земле, сверкал на больших неотесанных камнях стены, скрепленной известкой.
Дождь перестал. В долине было тепло. Ночь была тихая. Сквозь разорванные тучи показались звезды.
запел было Сенюткин и оборвал.
— А что, господа, у костра? Дождя, кубыть, нету. А то надоел барак. Обрыдло все в нем.
— У костра занятней, — раздались голоса.
— Все побалакаем, родную старину помянем. — Олег Федорыч подойдет, расскажет нам чего.
Мигом соорудили костер. Недостатка в сучьях и в стружках не было. На длинных железных прутьях навесили котел и стали кипятить воду. Сели кругом костра. Люди подошли из каменной постройки на огонь. Офицеры и казаки. Трудно было отличить одних от других. Были они одинаково загорелые, с мозолистыми руками и огрубелыми черными лицами, все одинаково одетые в полувоенные, полуштатские лохмотья чернорабочих.