— Барби, куколка, вы прелесть, — рассеянно утешил ее Даллес. — Не дуйтесь. Штирлиц просто имел в виду, что вы, в некотором смысле, мертвая натуральная блондинка… Послушайте, господа! Кто-нибудь, объясните мне: разве бывает в природе такое место, где грань между живыми и неживыми отсутствует?
— Еще как бывает, — ухмыльнулся Клаус. — Дахау, например.
— Нет, мы вряд ли в концлагере, — усомнился Холтофф, — что-то я здесь не вижу ни вышек, ни охраны с овчарками, ни бараков, ни проволоки — вообще ни черта я вокруг не вижу…
— Ну так сбегите отсюда, герр Холтофф, — фыркнул Клаус. — А? Чего? Не можете? А раз все равно не можете, то зачем охрана и вышки? Лично я думаю, что мы пока в чистилище. Там, наверху, еще, наверное, не решили, куда нас теперь — в ад или в рай. Как вам, пастор, такая версия? Принимается за основу?
— Эта гипотеза не лишена известных резонов, — тщательно подбирая слова, сообщил пастор. — В канонических богословских текстах нет четких описаний этого места, а визионерские фантазии великого Данте — только лишь литература. Другое дело, что наше совместное пребывание в чистилище, честно говоря, с трудом увязывается с известной теодицеей Лейбница, потому что…
— …потому что Лейбницу посчастливилось не дожить до Кальтенбруннера! — звонко расхохотался физик Рунге. — Если бы Лейбница били по почкам в гестапо, он бы очень быстро усомнился в благости Бога… Извините меня, пастор, ни в коем случае не хочу обидеть персонально вас, но вы явно не в теме… «Ад», «рай», «чистилище» — смешно слушать. В ситуации, в которой мы оказались, гипотеза Бога и дьявола не работает. О чем вы спорите? Мы с вами не умерли и не живы. Мы вообще не люди…
— Молчи, морда жидовская! — заорал Кальтенбруннер. — Молчи, не порть настроение!.. Эй, есть тут хоть один арийский физик?
— Да вот хрен тебе, — ласково ответил Рунге. — Сам же знаешь прекрасно, что других физиков вокруг нету — только один я, внук еврейской бабушки. Ты вспомни, дружок, сколько раз уже искали — и какой результат? Нашли только одну алкоголичку, из Берна, да и та оказалась профессором математики, а не физики…
— А Плейшнер? — удивилась Барбара. — Он разве не профессор?
— Я, Барбара, профессор древней истории, — с удовольствием открестился Плейшнер. — К точным наукам отношения не имел и не имею. У меня в школе по физике всегда было «удовлетворительно».
— А у меня по истории было «отлично», — сказал Рунге. — В подвале гестапо история мне очень помогла. Когда мой следователь не бил меня по почкам, мы с ним обсуждали походы Фридриха Великого…
— Погодите, Рунге, — задумчиво произнес Штирлиц. — Что-то я в толк не возьму. Если мы, как вы считаете, не люди, то кто же мы?
— Не «кто», а «что», — бодро ответил Рунге. — Я давно это понял. Может быть, изначально мы и были людьми, не знаю, но сейчас мы — пучок электромагнитных импульсов. Мы записаны на одном диске и будем двигаться по кругу до тех пор, пока диск не износится. Тогда нас выбросят в помойное ведро и заменят новыми, точно такими же. Поймите же, друзья — к тебе, Кальтенбруннер, это слово не относится, — здесь все ненастоящее. Ваши мундиры, моя арестантская роба, ваш коньяк, Штирлиц, ваше салями, генерал, и даже ваши пули, дорогой Гельмут, при всем уважении к их убойной силе… Вы когда-нибудь видели осциллограф? Хотя откуда вам его видеть… Словом, мы все — исчезающие следы на лучевой трубке.
Несколько мгновений вся пустота обдумывала слова физика.
— Любопытная теория, — вежливо проговорил, наконец, пастор. — Но не оригинальная. Все мы прошли через искус солипсизма…
— Да уж, Рунге, вы тут явно хватили через край, — сказал Штирлиц. — Я еще мог бы поверить, что Барбара — пучок электронов, но чтобы коньяк? Я отлично помню его вкус и, уверяю вас, это очень хороший коньяк, разлитый во Франции. Знаете, как трудно в апреле 1945 года достать настоящий французский коньяк?
— Извините меня, Рунге, но ваши идеи — черт-те что, — добавила Кэт. — Мои дети просят есть, и это самые настоящие грудные дети, а никакие не электроны на трубке.
— Почему же тогда, Кэт, у вас все время разное число детей? — коварно поинтересовался физик. — То ребенок один, то два, то снова один. Вы никогда об этом не задумывались? А вы, Штирлиц, никогда не обращали внимание на цвет вашего мундира? Вас не удивляет, что в некоторых местах ваша униформа — черная, а в некоторых — она еще с каким-то сиреневым отливом? И почему у нас у всех такие странные лица? И почему у той бутылки, которой вы бьете Холтоффа, часть этикетки — цветная, а часть — серая?
— Вот именно! — сказал Клаус. — И, главное, почему я никак не могу поесть сардин — вы же обещали, штандартенфюрер, целый ящик! Мне плевать, из чего сделаны эти консервы, из рыбы или из электронов, но вы мне обещали целый ящик!
— Я вам и сейчас обещаю, Клаус, — непроницаемым тоном произнес Штирлиц. — Я вам и дальше буду обещать. Хотя не понимаю, зачем вам, мертвому…
И в этот момент мир вернулся обратно — кабинет, шторы, два кресла, бутылка, рука Штирлица, затылок Холтоффа…
И штандартенфюрер, размахнувшись, ударил гостя тяжелой граненой бутылкой по черепу, обтянутому редкими белесыми волосенками…
Дверь приоткрылась. В щель просунулась взъерошенная голова и спросила:
— Ну как, Олег Борисович?
Человек у монитора пожал плечами.
— Мундиры еще так-сяк, но морды лица никуда не годятся. Они там все как будто в солярии побывали или желтухой переболели.
— Опять переделывать? — печально вздохнула взъерошенная голова.
— Ладно, не парься, сойдет, — ответил тот, кого называли Олегом Борисовичем. — Пипл схавает, а эти… — он кивнул на экран, где разноцветный, как хвост павлина, Штирлиц, увозил на машине побитого им радужного Холтоффа, — эти возражать, я думаю, не станут. Правда ведь?
— А то! — засмеялась голова и пропала. Дверь захлопнулась.
Человек у монитора сморщился и потер зеленоватую щеку. Ему было немного не по себе — и вовсе не из-за покрашенного телесериала. По непонятной причине его уже шесть раз подряд вызывали в Администрацию Президента и шесть раз элементарно доставали одной и той же хренью. Кто он им — хозяйственный магазин, что ли? Неужели они там сами не в состоянии купить эти дурацкие шведские лезвия?
УЛЫБКА ГЕКУБЫ
С утра Саночкин провел давно задуманную реформу календаря и первым делом исключил весну и осень. Оба эти времени года раздражали Саночкина зыбкостью, слезливостью, интеллигентской переменчивостью, неясной формой одежды. Сам Саночкин уважал ясность. Летом — шорты и сандалии, зимой — шуба и утепленные ботинки, все строго, понятно, по-взрослому. Осень же с весной вечно требовали от людей выкрутасов, каких-то плащей, шляп, водоотталкивающих бот, которые даже в сухую погоду норовили испачкать пол мокрыми грязными разводами, словно внутри этих бот пряталось ржавое болотце. Поэт Пушкин хвалил осень, поэтому Саночкин не любил и Пушкина. «Дни поздней осени бранят обыкновенно»? Правильно бранят, и ты не выделывайся. Тоже мне цаца, петушок — золотой грешок. Заодно с поэтом Саночкин не любил и его киллера, этого козла-француза, считая его натуральным лохом, позором профессии: прежде чем взять в руки ствол, надо прикинуть все пути отхода, позаботиться о тачке и после акции быстро-быстро рвать когти. Если же ты засветился рядом со жмуриком, первым тебя подставит сам заказчик. Сдаст с потрохами — не ментам, так журналюгам. Мол, вот он, волчара позорный, загасил солнце нашей поэзии, ату его! Суки. Натуральные суки. Если бы поэта Пушкина заказали Саночкину, тот провернул бы акцию чистенько, гладенько, без свидетелей. Впрочем, так же чисто он бы сделал и того лоха-французика: вы только оплатите заказ, а уж мы расстараемся. Нам не привыкать.