А теперь, посудите сами, Спиридон Ермолаевич, что бы вышло, коли тот попугайчик, разъеденный червем, воспарил? ХОРОШИ БЫ МЫ БЫЛИ! И так, по словам смутьяна, махнул он пару раз крылышками, хотя позже на дыбе от своих слов неосторожных отказывался. Но ведь он, паразит, заврался вконец! То, видите ли, он сам отравил птицу, то, дескать, вместе с Агафоном Елистратовичем, чтобы яд испытать, то — было и такое, скажу по секрету — доносил, будто вы его, отец то есть родной, Спиридон Ермолаевич, подговаривали эксгумировать дохлую тварь. Тут–то мы (или, может быть, раньше?) ему и оторвали его причиндалы, дабы отца своего всуе не хулил почем зря, оторвали и — псам: пусть полакомятся… И на все–то он соглашается, все готов подписать, подтвердить, что ни скажи, на всякий вопрос рапортует положительно. Куда это, посудите сами, годится? Видим, хочет сбить с толку следствие, направить по ложному следу, утаить позорную правду. Но дошли, поплутав, до истины, сошлись, на худой конец, в общем мнении, что хотел ваш сынок, Ермолай Спиридонович, для того воскресить попугайчика, чтобы доказать преимущество заморской птицы перед нашими воробьями и тем самым умалить нашу гордость, выставить нас перед миром в глупом, неправильном свете. Как пришли мы с Ермолаем Спиридоновичем к общему мнению, так и обнялись на радостях: конец, говорю, делу венец, несите, молодцы, нам вина и яств, мы отпразднуем! И несут нам молодцы белорыбицу, поросят и барашков несут, суфле разные и вино, что зовется игриво молоком Богородицы. Закусили и точим балясы…
Однако смутно подозреваю, что ты, Спиридон, воспаленный отцовским чувством, по которому не имеем к тебе претензий, интересуешься далее на предмет того, что сталось с твоим сыном, незабвенным и хорошо мне памятным Ермолаюшкой. А что с ним могло статься? Ничего не сталось. Все, слава Богу, обошлось по–хорошему. Утречком рано, часу этак в пятом, когда ясно солнышко позолотило маковки наших святых церквей, поднялись мы с ним потихоньку, рука об руку, на колокольню. Полюбовались. Окрест лежал наш престольный город в сладком утреннем сне и тумане, петухи кричали, шумели сады. Амбары, стогны, гудки паровозов, университет — все пребывало на своих местах. Через город серебристым змием протекала река, а на том берегу, на высоком, бор стоял — загляденье, и только! А какой, Спиридон, поднимался дух от трав. Пахло клевером, Спиридон, то густой запах! Лепота! — молвил я, оглядевшись. Лепота! — молвил Ермолай Спиридонович. Посмотрел я на него сбоку. Одно слово скажу: красавец! Даже бледность похмельная и та, переливаясь в нежную голубизну, шла на пользу его обличию. Ненароком попутанный блудливыми бесями, дождался он часа своего избавления и, предвкушая новую жизнь, был заранее благообразен. Ну, с Богом! — сказал я и подвел его за руку к уступу звонницы. Лети, Ермолаюшка! Лети, голубок! — Он шагнул в пустоту, распластав крестом руки. На одну минутку взяла меня было мука сомнения: уж не воспарит ли он, как бирюзовый попугайчик, на радость бесям? С некоторой тревогой глянул я вниз, перегнувшись через поручни. Слава Богу! Разбился! Славно, вижу, шлепнулся, аж мозги раскрошились спелой дыней по мостовой. Молодцы мои в красных шапках бежали укрыть Ермолая Спиридоновича казенным сукном. Я перекрестился.
Не тужи, Спиридон Ермолаевич! Брось, не тужи! Было бы о ком! Не тоскуй о мерзавце! Он и тебя заложил, да я ту бумагу припрятал, ходу не дал. Как поостынут твои отцовские чувства — наведайся: сходим в баньку, попаримся, выпьем пивка. У меня хозяйка крепкое пиво варит, славно шибает! Заходи по–свойски, без церемоний. А детишек ты еще народишь, мужик ты небось исправный пока, хоть и в возрасте. А не народишь — тоже не беда, перебьешься. Не оскудеем! А сынок твой, Ермолай Спиридонович, он, конечно, прямиком в рай проследовал: мученик, он всегда в раю, даже если за неправое дело. И взирает он на нас оттуда ласково, забавляется своим бирюзовым попугайчиком, гладит перышки и — благодарствует. Как подумаешь, как представишь себе такую картину, даже зависть берет, Спиридон, ей-Богу… ну, да ладно, хрен с ним, пусть радуется!