Кстати, уже позже, во время репетиций моей пьесы «Рубль двадцать», познакомился я в театре с артистом Пастернаковым. Не Пастернак, а Пастернаков. Не слыхали? Пастернак – известный поэт, а Пастернаков – известный одесский артист-комик. Снимался в советских фильмах, играл передовиков, трактористов, лётчиков. Может, из-за этого у него и были неприятности после занятия Одессы немцами. Был он и орденоносец, депутат райсовета и при немцах даже какое-то время в лагере находился, но позже немцы его освободили, и он приехал работать в наш театр.
Конечно, особенно развернуться, как прежде, он не мог, играл на выходах, выходил в массовке, однако и за то пусть скажет спасибо. Попасть в театр было трудно. Кто работал в театре, тех не брали по мобилизации в Германию. Многие молодые ребята и девушки приходили в театр, просились на работу, соглашались делать что угодно, лишь бы не ехать в Германию. Билет в театр для горожан стоил три рубля, а буханка хлеба на рынке стоила двести рублей. Но зато все работающие в театре получали карточки первой категории и пропуск, по которому можно было ходить по городу после комендантского часа. Немцы тоже посещали театр и платили остмарками. Одна остмарка стоила десять рублей.
Актёры получали оклад, в среднем тысячу – тысячу двести рублей. Только Леонид Павлович Семёнов имел персональную ставку – две тысячи рублей, как и Гладкий, директор и главный режиссёр. Тысячу пятьсот получал Чех Иван Семёнович, который всё время был Леониду Павловичу завистником-соперником – и при советской власти, и при немцах. Изменение власти ведь людей не меняет и таланта не прибавляет. Тысячу пятьсот рублей получала также Романова, молодая красавица с хорошим голосом, игравшая героинь. Муж её был советский лётчик, а она теперь гуляла с немцами, и на квартире у неё жил немецкий офицер.
Пастернаков получал восемьсот рублей, несмотря на свою прежнюю одесскую известность. Но, конечно, того, что прежде, в нём уже не было, после немецкого лагеря у него болела и гноилась рука, и держался он лишь на одном профессионализме и на своём смешном облике. Правда изредка по-прежнему любил и пошутить, и анекдот рассказать. В моей пьесе «Рубль двадцать» репетировал он роль Грыця Цыбули, друга главного героя, репетировал, мне кажется, замечательно. Однажды после репетиции я его спросил о больной руке, где он её поранил, и хотел посоветовать, как лечить, поскольку знал способ, которым тётка Стёпка лечила своего окруженца.
– Руку, – ответил Пастернаков, – я об еврея обжёг.
«Шутит» – решил я и приготовился выслушать очередной анекдот. Однако вот что он мне рассказал:
– Немцы заняли Одессу 17 октября 1941 года. На второй день, 18 октября были расклеены объявления, требующие, чтоб все евреи Одессы и её окрестностей прошли регистрацию. Местом регистрации назначили бывшую лётную школу, возле аэродрома, по Люстдорфской дороге. Утром 19 октября одесситы увидели на улицах толпы евреев всех возрастов, от стариков до детей, которые шли в направлении Люстдорфа, поскольку за неявку на регистрацию в объявлении указывался расстрел. Я эту местность знаю: я там снимался в роли лётчика от Одесской киностудии, а в лётной школе выступал с концертом перед курсантами накануне войны, в мае. Там расположены большие пороховые склады, всего девять таких складов. Немецкие солдаты загнали евреев в эти склады, потом при помощи шлангов и насосов стали поливать сараи и людей горючей смесью и подожгли. Крики, пламя и ужасный запах горящих тел не давали уснуть даже тем одесситам, кто жил весьма далеко от Люстдорфа. Сначала утихли крики, потом погасло пламя, но ужасный запах сохранился ещё на многие недели.
Пастернаков умолк, точнее, Чубинец замолчал. Молчал и я, его Слушатель по фамилии, напоминаю, Забродский. Напоминаю также, что мы ехали на двадцать седьмом почтово-пассажирском по глухой украинской провинции, в глухой украинской ночи и за вагонным окном было очень месячно. Блестели рельсы, блестели какие-то предметы среди насыпи, блестели крыши тех хат побогаче, которые крыты были не соломой, а цинковым листом, иногда поблёскивала вода – то в озерце, то в речушке. Месячная украинская ночь летом необычайно уютна, покойна и безопасна. Так кажется по крайней мере. И я, Забродский, и Чубинец передохнули в этой ночи, как передохнули бы в сухом гроте, если б карабкались вверх по скользким скалам.
– Пастернаков мне про запах палёной человечины рассказывает, – продолжал Чубинец, – а я жареную человечину времён коллективизации вспоминаю. Немцы, правда, пока ещё человечину не ели. Вот если б Гитлер окончательно мир покорил, может, начали бы жрать. Не от голода, как мы в тридцать четвёртом, а от одичания. Потому что немец-победитель с кнутом и автоматом – это совсем иное, чем какой-нибудь добродушный гэдээровец с фотоаппаратом. Немцы-хозяева жили по квартирам, где было чисто, в грязных квартирах не жили. На улицах немцам все должны были уступать дорогу, а мужчины – снимать перед любым немцем шапку. Кто так не делал, получал в морду. И Леониду Павловичу Семёному как-то досталось, хоть он известный актёр. А мне уж подавно. Я по хромоте своей раз зазевался и немецкому офицеру на ногу наступил. Как он меня побил! Не просто ударил, а побил. И в лицо, и в живот. Нос разбил. Видно, не в настроении был. Представляете, среди бела дня здоровенный бугай лет тридцати бьёт на улице калеку. При советской власти нас хоть в кабинетах или подвалах били, чтоб внешнее приличие соблюсти. А эти, когда себя победителями чувствовали, хозяевами – всякое приличие потеряли. Громко бздели, если поблизости только наши были, а в сельской местности на глазах у женщин сцали и срали. Конечно, не все. Однако я не помню, чтоб один немец другому замечание сделал, за его отношение к населению. Думаю, никто из них не был наказан своей властью, какое бы он мародёрство или даже убийство не совершил.