– Зачем ты евреев жалеешь? Мы на них трудились, пока они в городах жили.
– Я не евреев жалею, – отвечаю, – я людей жалею.
– А мне людей не жалко, – говорит Ванька, – мне детей жалко, которые за проволокой. Гады-немцы! Давай немецкую машину обворуем. Немецкие машины в селе у нас на ночёвку останавливаются, а шофера в кабине спят. Брезент разрежем, в кузов залезем и наберём немецкой жратвы из почтовых посылок.
Так он фантазирует, а я о своём думаю, слушаю его вполуха, тем более звон от полицаева удара не проходит. Пока ехали, начало смеркаться, небо посинело, вокруг всё почернело и слилось в одно. Сёла тогда огоньками не светили, электричества не было, горели каганцы, которые еле в хате мрак разгоняли. Да и светомаскировка соблюдалась по немецкому приказу: окна рядном[3] завешивали. Когда вечер не месячный, то тьма ровная, как сажа. Но тепло и тихо. У нас, на юго-западе, в летнее время вечера очень тихие.
Передал я Ваньке вожжи, слез с повозки.
– Ты что задумал? – спрашивает Ванька.
– Ничего я не задумал, – отвечаю, – что тут задумаешь? Езжай, – говорю, – сам, а я пешком пойду, пройтись хочется.
Остался я один, сел на землю, сижу без мыслей, потому что придумать ничего не могу. Смотрю: в темноте надо мной что-то мягко летает. Понял: кожан это, летучая мышь. У нас таких зверюшек ненавидят, стараются убить, особенно хлопцы. А я люблю и мышей, и лягушек. Недаром ведь в сказках красивые женщины превращаются не только в лебедей, но и в лягушек. Вспомнил я, что моя прабабушка Текля, когда утешала меня после обид от злых моих братьев и сестёр, ныне умерших, от безразличия матери и жестокости батьки, говорила о таких зверушках, которые обижены людьми. И захотелось мне самому стать такой зверушкой, хотя тем кожаном, что мягко летает сейчас надо мной. Но как недоступно, как невозможно с моими костлявыми ногами и руками, даже если б я не был хромой, с моим людским неловким телом вот так мягко летать в темноте! И в тот момент я понял, как ужасна судьба тех, кто рождается людьми. Вся людская злоба от того, что люди несчастней любой букашки, любого кожана, умеющих получать удовольствие от данной им жизни, пока их не раздавили ногой или не убили камнем. Только в моменты сильной любви, когда всё остальное, людское, становится безразличным, мы приближаемся к совершенству букашки, лягушки или летучей мыши. Однако сильная любовь не всякому дана и длится недолго, пока учащённо, по-птичьи, стучит сердце и рассудок наш перестаёт быть грузом, постоянно нам мешающим летать.
Поднявшись с земли, я пошёл назад к кирпичному заводу, точно так же, как полетела бы птица или летучая мышь, без всякого плана и расчёта, а просто как кружит селезень над местом, где упала подстреленная уточка.
Пришёл я, несмотря на хромоту, довольно быстро. Впрочем, отъехали мы с Ванькой километра два, не более. Однако когда подходил, то уже не был птицей, уже смотрел напряжённо на мелькающие фонарики и слышал голоса-команды. Звучала и немецкая, и украинская речь. Однако украинская речь не местная, а более лающая, отрывистая, я бы сказал онемеченная. «Западенцы», – понял я, и безвыходная тоска окончательно овладела мной. Я знал, что нашу местную полицайню немцы используют в делах второстепенных, по охране, по конвоированию. Местный хулиган может и ударить, может и убить, если разъярится. Однако когда предстоит настоящий, военный расстрел, тут используют западенцев, пришедших с немцами из тех самых мест, куда мы сейчас едем. Из Здолбунова, из-под Львова, из-под Ровно, со Станиславщины, из полуевропейской, ополяченной, омадьяренной, онемеченной Украины.
Вот один в одного, сухие, воронёные, горбоносые, с мадьярскими усиками – из дивизии СС «Галичина» – цепью расположились вокруг завода. Чёрные гимнастёрки, синие пилотки, на рукаве трезубец. Через каждый метр – галичанин-эсэсовец, оставив лишь проход перед воротами. А из ворот одна за другой выезжают чёрные крытые машины. Выехала, пошла на поворот – и к шоссе, на поворот – и к шоссе. Но были и советские газики, открытые полуторки, на которых люди лежали вповалку под ногами у сидящих вдоль бортов эсэсовцев.