— Не нравится ли тебе кто-нибудь, дружок? — спрашивала она иногда, лаская его.
— Нет, милая мама, никто пока пе нравится, — был обычный ответ Матова. — Вот если б я мог встретить такую женщину, как ты, я непременно полюбил бы ее от всего сердца.
И Лев Николаевич задумчиво прислонялся, бывало, головой к плечу матери, а та проводила рукой но его мягким волосам и, смеясь, говорила:
— Какой ты у меня оригинальный мальчик, Лев!
Быстро протекли для Матова эти незабвенные годы.
Окончив курс в академии со степенью лекаря, он с полгода с успехом занимался независимой практикой, посвящая ее больше беднякам и в особенности студентам. Лев Николаевич не имел печальной необходимости стеснять себя в выборе пациентов: у Ванды Станиславовны было свое хотя и небольшое, но все же независимое состояние, которое она никогда не отделяла от средств сына, да и покойный профессор, при своей чрезвычайно скромной жизни, успел кое-что скопить ему на черный день; кроме того, сама Матова постоянно и очень энергично внушала юному врачу, чтоб он отнюдь не измерял количеством приобретаемых денег той пользы, какую ему придется оказывать обществу.
Как бы то ни было, но эта самостоятельная практика не удовлетворила Матова. На первых же порах он живо почувствовал, что ему словно недостает чего-то, что специальность как будто убивает в нем человека — того полного человека, какой постоянно рисовался в грандиозных образах, созданных пылким, благородным воображением его матери. Посоветовавшись с ней откровенно на этот счет, Лев Николаевич решил, что им надо уехать за границу, где бы он мог вполне закончить свое медицинское образование; Ванда Станиславовна была того же мнения — и они с открытием навигации пустились в путь. Сперва, в течение нескольких месяцев, Матовы странствовали как бы без определенной цели, объезжая столичные города Европы и присматриваясь к тамошним порядкам. Наконец путешественники завернули в Вену. Здесь, случайно прослушав одну лекцию какого-то профессора-психиатра, имя которого гремело тогда на весь ученый мир, Лев Николаевич с жаром, свойственным его молодой натуре, весь отдался изучению этой, так мало разработанной еще науки. Со времени болезни отца внутренний мир человека, с его темными и светлыми сторонами, всегда казался Матову самой интересной, самой благородной задачей, но до сих пор он как будто обходил ее, сознавая, быть может, с одной стороны, свое бессилие, а с другой — всю ее важность. Венский профессор сумел, по-видимому, дать определенный толчок неясным порываниям формирующейся мысли Льва Николаевича. «Наконец-то я выбрался на настоящую дорогу!» — весело думал он теперь и по уши зарывался в сложные трактаты своей новой специальности. Но — увы! — прослушав добросовестно полный курс психиатрии, Матов, против ожидания, не ощутил в себе особенного довольства; напротив, он даже как будто затосковал еще сильнее, как будто еще очевиднее убедился, что ему действительно недостает чего-то. Тогда, желая хоть чем-нибудь пополнить эту, так резко ощущаемую им пустоту, Лев Николаевич горячо принялся за изучение европейской литературы; общественные вопросы сразу поглотили все его внимание. Чем дальше шел он по этому пути, чем глубже вникал он в раскрывшийся перед ним новый мир мысли, тем понятнее, осязательнее становилось для него неясное брожение современного общества — и жажда широкой, ничем не стесняемой общественной деятельности охватила Матова, как могучий поток, готовый снести его, через все препятствия, к далеко намеченной цели. «Точка опоры найдена для меня; мое недовольство собой прошло, и отныне я вполне чувствую себя гражданином мира», — писал между прочим Лев Николаевич матери, уехавшей перед тем на несколько недель в Петербург. Ванда Станиславовна, по обыкновению, отвечала сыну восторженно, горячо, но письмо ее на этот раз было все, от строки до строки, проникнуто какой-то щемящей грустью, точно любящая мать предчувствовала, что оно будет ее последней, загробной беседой с дорогим сыном.