В июле шли сильные дожди, и нам пришлось сидеть дома. Отцу вспомнилось его неудачное произведение, и лицо у него затосковало. Напрасно мама старалась отвлечь его. Перед ним вставал каждый дефект и требовал удовлетворения. Мы знали: слепые тернии впились в его тело.
Приехал доктор Мирцель. Летом он жил у своей престарелой матери и зимой возвращался в Вену. В то время он писал свою известную книгу: ”Ликвидация иудаизма — облегчение и лекарство”. Отец знал его с юных дней: вместе учились в Вене и некоторое время жили в Праге. Мама считала, что отца необходимо окружить людьми и нельзя его оставлять одного. Целительного отвлечения Мирцель, однако, не принес. Он являлся, пробовал пирожное, пил кофе и извергал свое веселое отчаяние во весь голос. Спор приобрел односторонний характер: Мирцель дискутировал сам с собою. Его ненависть была красочна, полна силы и остроумия — из этого источника он начерпывал слова, пословицы, анекдоты и даже песенки. Отец же замкнулся в себе. Множество изъянов, которые он обнаружил в своем последнем произведении, сделали из него покорного человека, хотя своих прежних манер внешне он не утратил. Никто, однако, не знал, что скрывает его лицо за немою маской. И летние дожди, некогда прибавлявшие нам бодрости, посадили нас в некое тесное затворничество друг подле друга. С меня больше ничего не спрашивали, ни латынь, ни математику, даже игру на скрипке. Я читал Карла Мея. А по вечерам мама сидела подле меня часами. Свет и тишина в обнимку текли тогда до теплой границы сна. Раз мама говорит: ”Не понимаю”, значит, что-то случилось — только моему пониманию оно недоступно. Веселость Мирцеля пугала меня. И утром я становился к окну и мерил круглые пятна света, роившиеся на занавесках.
Мама, однако, считала, что отца необходимо рассеять хотя бы вечерней болтовней, пусть даже веселым отчаянием доктора Мирцеля. Дождь не прекращался, и нас угнетало угрюмое молчание между приходом доктора Мирцеля и его уходом. И так как кроме него никто не приходил, слова, которые он оставлял, наполнили дом угрюмым резонансом. ”У евреев нет способностей к искусствам, все что из них получается — это канторы и комики. Не стоит переоценивать вклад евреев в австрийскую литературу. Правда, ими переполнены все журналы и все дешевые эстрадные подмостки. Я отвел бы им место в легковесных комедиях”. Эти его слова — метили ли они в отца? Трудно сказать. Отец не писал комедий, но зато сотрудничал в журналах. Его романы пользовались популярностью, и сам он был известен в Вене и Праге. Но в последнем году какая-то нехорошая оранжевая дымка начала стлаться в его глазах. В лице засквозила напряженная тоска. Иногда кружилась голова. Старая язва желудка проснулась и донимала его. Он подолгу сидел в кресле, как человек, который прислушивается к снедающему его тайному недугу. Надежда, что отдых, вся прелесть этого изумительного пейзажа помогут ему рассеяться, оказалась недолговечной. Мама жаловалась на дождь, который нас запер, не оставив никакого выхода.
В конце июля сюрпризом появились дядя Люмпель и его молодая жена Сирель. Дядя был совершенно погружен в свои дела, которые, хотя они у него и процветали, оставались средними по размеру и до крупной коммерции не доходили. Тетя Сирель была помешана на моде и косметике. Как всегда, когда они показывались у нас, они принесли с собой немного городского переполоха. Чемоданы, разумеется; на станции потерялись оба их чемодана и потом нашлись целыми и невредимыми. Как обычно, тетя Сирель утомительно-подробно описала все их злоключения. Томно повздыхав, она переложила вину на мужа и упала в кресло, как в беспамятстве. Нас их приходы всегда приводили в замешательство. Но мама, однако, считала, что отца надо окружать людьми и нельзя оставлять его одного. Тетя Сирель очнулась от своего обморока и начала кипятиться, хохотать и плакать. Как если бы весь мир постоянно провоцировал ее прихоти. Отец все глубже и глубже погружался в свою депрессию.