8
Помню вечерний свет, как устойчиво и прозрачно покоится он в окнах с двойными рамами. В печи полно жару. Но ярче всего помню я сверток теней, принесенный молодой женщиной и опущенный ею на пол, как складывают вещи тонкие и продолговатые; была с ней еще плетенка, и внутри плетенки младенец.
Женщина сидела в кресле, и тени, которые она с собою принесла, тени первых холодов, дышали возле нее, словно не решались расстаться. Тогда, в слабом вечернем свете, она показалась мне красивой и точно взятой из моих хрестоматий. Ковер крестьянской выделки шел к ее ногам, на коленях отдыхали руки, тоже расслабленные и задумчивые. Малютка в плетенке не плакала. Ее зеленые глазки бегали в узких глазницах. Женщина сидела ссутулившись и не шевелясь. Вечерний свет надолго остановился на округлом ее лице и догорал, точно угли.
Когда отец вернулся домой, уже зажгли лампы. Тени, принесенные женщиной, отступили и залегли по затемненным уголкам и закоулкам. Глазки у младенца закрылись, и он уснул. Отец обрадовался, хотя сначала я не понял причину: оказалось, она приехала из деревни, из его родной деревни. ”Просто не верится, нет, не верится!” — восклицал отец. Словно к нему вернулась жизнь, про которую был уверен, что никогда больше ее не увидит.
— И есть еще там люди? — спросил он, переварив неожиданность.
Молодая женщина подняла лицо в каком-то внимательном недоумении. Отец спросил, стоят ли еще и деревья возле почты. Она опустила голову со стыда.
Отец же говорил и говорил. Мама съеживалась, сокращалась в размерах рядом со словами, которые он извлекал из своей памяти. Звуки его голоса пахли запахом зимы, словно долетали сюда вместе с бубенцами санок. Наконец, и она открыла рот. ”Река страшно разлилась. Мост грозит обрушиться”, — сказала она. Допоздна они так проговорили. Но паузы стали увеличиваться, и в тишине, повисавшей между голосами, я уснул на своей кушетке.
Когда я встал, по коридору уже пролегал утренний осенний свет. Гудел камин. И пахло молоком, как в доме, которому привалила неожиданная радость. На утреннем свету я увидал, что лицо у женщины все еще удивленное, и недоумение не рассеивается, даже когда она возится с малюткой. Сколько мне лет, по обыкновению всех женщин, она не спросила. Лишь обволокла меня своим взглядом, точно в пух закутала.
— А меня еще помнят? — спросил отец. Ее сомкнутый рот прорезала узкая щель:
— Помнят.
О деревне, где родился отец, я немного слыхал в самом раннем детстве. Только в два последние года, а может, еще до этого отец перестал говорить о ней. Теплое воспоминание о деревне иногда набегало на меня, и тогда я просил его рассказов. Но отец уходил от моих просьб и придумывал для меня другой рассказ. Мама прятала мою руку в своей руке, и это было упоительно, как рассказ. Уже тогда вечера были более незамутненно-ясными, чем утро. Может быть, потому, что ночью, перед сном, словам присущ какой-то элемент сна, и они раскрываются и падают, как семена на разрыхленную почву.
Из немногих фраз я узнал следующее: вот уже несколько недель как она ходит, кочует с места на место. Жених слова не сдержал, письма, правда, от него приходили, но без определенного обратного адреса. А деревня как была, так и есть. Евреев немного осталось, почти одни старики. Старые обычаи, однако, управляют и помыкают по-прежнему. Странно, в ней нельзя было заметить никакой обиды, злобы и подозрительности. Ни слез, ни смеха, лишь что-то вроде недоумения. И вопросы отца звучат теперь тоже удивленно. Закрываю глаза и вижу: деревня. В окнах несколько стариков. Они сердятся на детей, которые их бросили, и горькая эта обида набухла в стариковских глазах, как светлая жидкость.
Отец вернулся к своим обычным делам, в которых он увяз: иудейско-христианское общество собирается расширить свой журнал и хочет назначить его редактором. Первый номер будет посвящен, разумеется, Мартину Буберу. В нашем доме имя Мартина Бубера не сходит с языка. Одни говорят о нем с превеликим пиететом, сравнивая с древними апостолами, другие позволяют себе усомниться в его откровениях. Споры бывают иногда ожесточенные. Куда клонит отец — этого я не пойму никак. Было время, когда и он восхищался Бубером, но теперь уже не то. Ничто больше не вызывает в нем восхищения. Пыл его охладел. На губах поселилась скептическая улыбка. Лишь о Кафке, и только о нем одном отзовется без слова критики, как об истинном провидце. Но кто вообще читал Кафку? Единицы. Люди не любят зловещих пророчеств.