И вот так, среди всех этих высоких материй и мировых проблем как бы повисла Этта с младенцем в плетенке. Принадлежа словно не к этому миру, а к своей погибели, которой она покорилась. Никто не спрашивал, что же она будет делать в этом мраке, куда денется. Ее беда зажгла наш дом странным светом. Может быть, из-за ее младенца. Девочка розовенькая и крепышка.
Отец тем временем подал в суд на два журнала. Один отозвался о нем, как о иудейском писателе, сеющем страхи и возведшем слабость в свои герои. Не австрийская, благородная, а чужая кровь течет в его жилах. Второй журнал назвал его евреем, смакующим вырождение. Извиниться журналы отказались. Сначала казалось, что общество сторонников согласия между христианами и евреями поддержит его, но некоторые из главных в обществе лиц посчитали, что не стоит снова заваривать тухлую эту кашу. Напасть сама по себе пройдет. Отец вышел на бой один как перст.
А вечерами, как всегда, сидит черный ворон, доктор Мирцель. Шутит шутки и называет отца безнадежно еврейским писателем.
— Не изволите ли объяснить мне, что еврейского в том, что я пишу? — спрашивает отец.
— Страх. Разве это не наследственное, не из поколения в поколение?
— Но разве это не человеческое качество? Или мы уже уподобились животным?
— Да, — роет яму доктор Мирцель. — Австрийцам оно не свойственно, это надо признать.
— Я отрицаю еврейство, которое приписывают мне! — гремит отец.
— Да, конечно, — говорит доктор Мирцель с откровенным скептицизмом.
И так почти каждый вечер, от начала и до самого конца.
И лишь поздним вечером — я уже в постели, не то слушаю, не то нет, — отец, мама и Этта сидят и говорят про ту самую далекую, заброшенную деревню, родину отца и его боль. Тоска пронизывает легкую мою дремоту. Тоска, невидимая, как ночной дождь.
И в одну из ночей обнаружилось, словно мимоходом, что любезный обманщик не кто иной, как еврей, мелкий коммивояжер. Отец взъярился: вот такие они, эти евреи. Свести их под корень! В глазах у него вспыхнул чуждый, охотничий, блеск. Я видел: для отца беда Этты приняла теперь страшный оборот. Он поклялся, что не даст обманщику уйти от суда и публично его опозорит. Этта потупилась, словно речь шла не о ее несчастье.
И для этого предприятия отец нашел себе множество компаньонов: отставной судья, адвокат, провизор и еще несколько торговцев, у которых перестали идти дела. Уже тогда ясно было, что шансов на то, чтобы его разыскать, очень мало, но отец не унимался. Его гнев был сильнее его самого.
И к ночи явились два адвоката за показаниями. Этта принялась рассказывать им про деревню, про тамошние обычаи и про еврея-коммивояжера, наговорившего ей сорок коробов. Странно, но горечи в ее голосе не было. Считанные короткие фразы. Потом сели за стол выпивать и поносить коммивояжеров и разносчиков, безликих евреев, грабящих сельское население.
Они приходили допрашивать из вечера в вечер. Ее память не была превосходной. Не знаю. Не спрашивала. Стеснялась. Верила ему. Вот весь запас слов, которым она владела. Лицо у нее раскраснелось, руки, сложенные на коленях, выражали безучастность.
На лице Этты проступило некое тайное блаженство. Может быть, так только казалось. Из-за улыбки в уголках ее рта. Или поняла, возможно, что розыски напрасны. Или решила про себя, что не хочет его больше. Так или иначе, она его не бранила, даже в минуты, когда от нее словно бы требовалось это.
Шел дождь, и отец снова заговорил о деревне, но теперь без сантиментов, с горькой улыбкой и не щадя. Поздно вечером приходил доктор Мирцель, внося в дом уличный холод и свой гулкий голос. Опять начинался знакомый подтачивающий бред: нечего стыдиться! Иудейский орден не хуже других сообществ. Поверьте мне, есть ордены похуже него.
Я заметил: с лица Этты исчезло былое смущение. На щеках появился молодой пушок. Приходившие к нам люди ели ее глазами. Вертелись возле нее с какой-то жадностью. Этта спасалась на кухню, словно к маме под защиту, но и там ее настигали, находя всякие предлоги.
— Этта, — звал отец, — явите нам свое лицо!
И Этта являлась, как женщина, покорная своему властелину.
И порою, когда дом переполнялся веселым отчаянием, отец стискивал Этту, восклицая:
— Вот какие девушки были в нашей деревне! Разве не чудо как хороши?
Мама больше не в силах скрыть свое замешательство; когда она растеряна, на подбородке у нее выступает толстая складка. Этта рассиживается в креслах, и в глазах у нее блестит удовольствие обласканной крестьянки.