Выбрать главу

Жену Лауфера он помнил смутно, а вот самого Лауфера вспомнил сейчас очень хорошо. В последнюю страшную ночь, в запертом храме полз тот на четвереньках к раввину. Оскал его узкого лица был, как у раненого зверя, и, пока полз, он без передышки клял раввина. Только из-за него свалилось это несчастье на людей. Если б не он, не его требования, не его постоянные домогательства по поводу денежных взносов и общественной работы, никто бы не знал, кто из них еврей. Это же доносчик. Раввин упрашивал его, как упрашивают грабителя, но Лауфер не давал пощады. Теперь все стоит без них, под тем же удобным углом и в том же знакомом освещении, которое возвращается из года в год в неспешном провинциальном темпе. Там и сям несколько расфуфыренных калек, несущих свое увечье с холодной гордостью, но и они просвечены безмятежностью маленького городка, живущего по звуковым сигналам времен года. Когда же он выходит за пределы центра, распахиваются зеленые горизонты, и ненадолго он забывает, что он здесь, в своем городе, среди чужих людей, заполнивших все углы. В детстве они выходили сюда на уроки естествознания. Разглядывали птиц, знакомились с полевыми цветами. Учительница-монахиня, с лицом, спрятанным в белый плат, указывала длинным пальцем: вот вам, дети, анютины глазки. И, казалось, он тут, этот белый перст, прямой и непреклонный, и так же остро скошен, как вытянулся на глазах у Бруно в первый раз.

Спустя годы, уже в первом классе гимназии, запряженный в ярмо латыни и алгебраических задач, он приходил сюда с мамой. Они стояли здесь подолгу. Лицо у матери становилось отрешенным, и она погружалась в глубокое, сосредоточенное молчание. Ему это казалось чем-то вроде религиозной покорности; и его пробирал внезапный страх, в котором он никогда никому не признавался. То был, разумеется, лишь солнечный свет, переливавшийся над крышами города лазурными красками. Но он почему-то всегда пугался этой изобильной синевы и покорного лица матери.

И потом, когда они возвращались, за ними до самого дома волочилась длинная тень. Массивная дверь отсекала ее и оставляла на улице. Так это было весною. Вернее, в начале весны. Мировой порядок вещей внезапно располагался четкой палитрой красок. Будние маленькие радости — и будние незаметные разлуки. Уже тогда в доме незримо поселилась смерть. Это была учтивая смерть. Ее знаки можно было ощутить лишь в печальных, слезящихся закатах. И порою, по ночам, когда он лежал на своей постели, вставала обезглавленная тень, вползала в окно и вторгалась в его сон мягкой болью.

Так он стоял, околдованный, среди знакомой чуждости, когда увидел женщину, идущую ему навстречу. Она выглядела старой и неимоверно толстой — ноги грузно шаркали по тротуару; Бруно тотчас, однако, заметил, что на голове у нее берет. Старая женщина никак не станет носить берет, если только не училась в педагогическом училище или не служила в монастыре; лишь те, кто был связан с монастырем или училищем, до старости сохраняют обыкновение носить берет. И, когда она подошла к нему почти вплотную, его бросило в жар. ”Луиза!” — вырвалось из его груди. Ошарашенная старуха отшатнулась, глядя на него неприступным взглядом, но он стиснул ее руку, как добычу: ”Луиза, разве вы меня не узнаете!”

Он изумился собственному голосу.

— Нет.

Он беспомощно опустил голову.

Она отвела лицо назад, как загнанный в угол человек, который ищет помощи, но тотчас придвинула лицо к нему и, всматриваясь, промолвила:

— Вы сказали ”Бруно”, верно?

— Верно.

— Вы, значит, Бруно.

— Луиза, вы помните! — сложил он свои руки и потряс ими.

Луиза… Сладостное прикосновение женских вещей, и мелкие шажки крестьянской девушки, которая впервые ступила на паркет. Он помнит еще, как пришла к ним, стояла оробевшая в дверях, и тот запах деревьев, который она принесла с собою из своей деревни. Низкая ростом, худая, закутанная в цветастую деревенскую шаль. Словно увязались за нею зеленые луга ее деревни. В самом ее имени уже была та пленительность, которая исходит от стройных застенчивых девушек. В первые вечера после ее прихода, когда родители уходили в концерт, Луиза подсаживалась к нему и рассказывала про деревню. Звук ее голоса был раскатистый, как звук простора. Ее деревня на склоне горы, под горой — река. Река настоящая, течением людей топит, как весна — так жертвы, одна уж обязательно. Потому что весною половодье. Он все еще помнит выражение ее лица, когда она рассказывала про это. И сама, точно тот горный склон, от которого отделилась. Так вступили далекие деревни в его сны вместе с безмятежным деревенским покоем. Доверчивые, открытые, как лицо Луизы. Рассказы, бывало, затягивались допоздна. Впервые он услыхал про конюхов, про ссоры из-за арендованных земель, про подковку лошадей, про пахоту и сев и про наводнения, смывавшие поля и террасы. Рассказывала она монотонно, протяжным голосом, как, наверное, рассказывают в деревнях, без лишних эмоций. Негромкая речь текла, словно сама по себе.