И, поскольку повторное предупреждение владельца бара тоже не возымело действия, вышли два дюжих официанта и без разговоров препроводили их к выходу. Компания удалилась не споря. Бруно остался один. Было семь часов вечера, и в баре установилась пустынная тишина. Слова, изредка долетавшие снаружи, лишь усугубляли пустоту. Навеянная коньяком легкая печаль рассеивалась, уступая место заворочавшейся в нем тоске, грубой и тяжкой.
Подошла Гиль и сказала:
— Приятный сюрпризец, верно?..
— Из ряда вон, — сказал Бруно.
— Они такие, метисы, не исправишь, — проговорила Гиль мягким женским извиняющимся тоном. — Но они милые.
— Вы их знаете хорошо?
— Еще бы. Вместе росли. Вместе сделали это открытие про самих себя. И так с тех пор посейчас.
— А Сузи?
— Вместе выросли. Как на селе говорят, одну матку сосали.
Хозяин бара жестом указал ей на микрофон, и она вприпрыжку побежала к стойке.
Тоска терзала, но тут он ощутил приближение какой-то тонкой мелодии. Он запахнулся в свое пальто и вышел, не попрощавшись с Гиль. Первые ночные огни мирно текли из окон. Полная неподвижность, кроме этого струящегося свечения. Он ходил по улицам, пока не очутился перед освещенной лавкой выкреста Фирста. Кряжистый дед Фирста успел поменять веру в спокойные и безмятежные времена Франца-Иосифа. Новой вере не изменял, но и с евреями отношений не порвал. Водились с евреями и его сыновья. Про Фирстов всегда говорили, что в них осталось нечто еврейское. Теперь в большой табачной лавке сидит внук и попыхивает трубкой, похожий на старого австрияка, насквозь пропитавшегося пивом и табаком. В лавке — никого.
— Зайду-ка, — промолвил Бруно и вошел.
Над дверью зазвякал, как в старых лавках, колокольчик. В нос шибануло спертым винным и табачным духом.
— Чего изволите? — спросил старик.
— Аденского табаку, — попросил Бруно, как бывало спрашивал его отец.
— Век уже нету аденского. Откуда будете?
— Здесь мой родной город. Я расстался с ним тридцать лет тому назад.
— Дайте-ка попробую вас вспомнить…
Бруно назвал себя и фамилию своего отца.
— Не взыщите, позвольте разглядеть, глаза у меня плохи стали…
— Евреи, — уронил Бруно в тишину.
— Понятно, — сказал старик, и его старые глаза похолодели, точно увидели на прилавке живое чудище.
— Что вы говорите! Что вы говорите!.. — пролепетал он. Руки у него дрожали.
— Я шел мимо лавки и услышал запах табака.
— Брат мой! Брат! — воскликнул старик. — Мне самому не хватило мужества… — лепетал он, точно упадет сейчас на колени. Но не упал, застыл прямо, точно проглотил аршин.
— У меня не было намерения затруднять вас, — сказал Бруно. — Я только теперь встретил свою кузину. Незаконнорожденную дочь моего дяди Сало. Дядя Сало, вы, конечно, помните его?
У старика открылся рот, как будто он словил ртом это известие. Бруно продолжал:
— Какая восхитительная девушка. Внешностью не похожа на него, но пальцы — точь-в-точь.
Старика трясло. Наверное, не ждал и не гадал.
— У меня у самого мужества не хватило. Не прошу пощады, но мужества у меня не хватило.
Старик странно дернулся, как если бы хотел согнуться, но вместо этого схватил коробку с табаком и поставил ее на полку.
— Я здесь уже две недели, — сказал Бруно, не сводя глаз с дрожащих рук старика. — Уже две недели. Какая радость была — встретить кузину. Непохожа на своего отца и все-таки как вылитая.
Лицо старика оттаяло, он даже улыбнулся невнятной улыбкой, но лишь на мгновение: тотчас сжал свои дрожащие пальцы и хватил себя кулаком по лбу. Вот оно, это насекомое. По имени Август. Вот оно, насекомое. По имени Август. Бруно хотел было подойти, попросить прощения. Но старик угадал и сказал: ”Нет, нет”. И Бруно повернулся и вышел.
Честные люди были Фирсты. Странная честность. Нездоровая. И так в дни беды они встали в ряд вместе со всеми депортируемыми. Стороннее их присутствие в запертом храме вдохнуло в сердца увядших людей какое-то последнее восхищение. Их было четверо, и всю дорогу до Минска они не снимали шляпы со своих голов. Такая сила отличала не всех Фирстов. Август остался в своей лавке. И сидит в ней, как сидел. И всю ночь перед ним промаячили четыре выкреста, стоявшие в храме навытяжку, как разруганные солдаты. И потом — на морозе, за шаг от конца — тоже не произнесли ни единого звука.