Я только что кончил играть во французский крикет с соседскими детьми и теперь сидел на складном стуле под своей любимой яблоней. Тетя Милли окинула меня критическим взглядом.
— Надеюсь, они хоть оставляют тебе еду, — заметила она.
— Конечно, — сказал я, но ее заботливые слова больно задели меня.
Я встал со стула и предложил ей сесть: мама приучила меня твердо следовать правилам этикета, часть которых придумала сама.
— Я уже выросла из детского возраста, могу и постоять, — решительно отклонила мое предложение тетя Милли и уставилась на меня таким странным взглядом, что мне стало не по себе. — Сообщили они тебе новость? — спросила она.
Я попытался увильнуть от ответа, но она подвергла меня допросу с пристрастием, и, повесив нос, я признался: да, мне известно, что у отца неприятности.
— Не думаю, чтобы тебе это было известно, — заявила она. — Ведь в вашем доме все не как у людей. Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но уж лучше узнай все сразу.
Я смотрел на нее со страхом и ненавистью, я готов был умолять ее, чтобы она ничего не говорила. Но она жестко произнесла:
— Отец твой обанкротился.
Я молчал. Передо мной посреди сада стояла тетя Милли — большая, грузная, шумная. Волосы ее при ярком солнечном свете казались желтыми, как песок. Среди цветов жужжала пчела.
— Да, тетя Милли, — выдавил я наконец из себя. — Я слышал о том, что отцу придется… объявить о банкротстве.
А тетя Милли неумолимо продолжала:
— Это означает, что он не в состоянии вернуть долги. А должен он шестьсот фунтов! Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но, видишь ли, вернуть он сможет не более двухсот.
Мне эти суммы представлялись целым состоянием.
— Когда ты вырастешь, — заявила далее тетя Милли, — тебе надо будет выплатить все его долги, до последнего пенса. Ты уже теперь обязан принять такое решение. И не успокаиваться до тех пор, пока не восстановишь доброе имя отца и честь семьи. Сам он никогда не сумеет это сделать. Ведь ему придется из кожи лезть вон, чтобы заработать вам на хлеб насущный.
В те годы я, как правило, охотно обещал все, чего бы взрослые ни требовали от меня. Но на этот раз я промолчал.
— У вас не будет денег даже на то, чтобы послать тебя в частную школу, — продолжала тетя Милли. — Отцу твоему не осилить платы за ученье. Но я уже сказала твоей матери, что мы об этом позаботимся.
Вряд ли я понимал тогда, какие добрые намерения были у тети Милли. Я не думал о том, что у нее хватает ума заглянуть на три года вперед. Я ненавидел ее, мне было больно. И вместе с обидой где-то глубоко в душе нарастал гнев. Тем не менее, следуя этикету, к которому приучила меня мама, я выдавил из себя несколько слов благодарности.
— Не думай, что в средней школе ты будешь с лету все усваивать, — заявила тетя Милли. — В этой ветхозаветной школе, где ты сейчас учишься, не так уж трудно быть на хорошем счету. Не удивительно, что ты слывешь умницей среди своих сверстников. Ну а в большой школе народ-то будет не той закваски. Ничуть не удивлюсь, если ты окажешься там середнячком. Но все равно, ты смотри, старайся изо всех сил.
— Я и буду стараться, тетя Милли! — с отчаянием выкрикнул я.
Я сказал это очень вежливо (хотя меня распирало от гнева и желания ответить резкостью), но достаточно хвастливо и самоуверенно.
Тут к нам подошла мама.
— А, вы уже вернулись, Лина, — заметила тетя Милли.
— Да, вернулась, — слегка дрожащим голосом отозвалась мама.
Лицо у нее было бледное, измученное, — впервые она, казалось, пала духом. Она спросила, не хочет ли тетя Милли выпить чаю на свежем воздухе.
А тетя Милли вместо ответа сказала, что говорила со мной о своем намерении помочь мне получить образование.
— Вы очень добры, Милли, право, очень добры, — произнесла мама без тени присущей ей гордости. — Мне бы очень не хотелось, чтобы Льюис остался без образования.
— Тетя Милли считает, что в средней школе я не попаду в число хороших учеников, — вставил я. — А я ей сказал, что попаду.
Мама улыбнулась, — улыбка была еле заметная, но веселая. Очевидно, она представила себе наш разговор, и сегодня ей было даже приятно мое бахвальство.
На этот раз тетя Милли не стала поучать маму и не сочла необходимым изрекать прописные истины. Более того, она даже попыталась рассеять подавленное настроение мамы, заверив ее, что ни на минуту не допускает мысли о возможности войны, хотя обстановка сложилась далеко не благоприятная.
— В конце концов, — заключила она, — ведь сейчас двадцатый век!
Мама молча пила чай. Она слишком устала, и ей было не до споров. Она часто ссорилась с тетей Милли из-за политики, как, впрочем, и по любому иному поводу. Тетя Милли была рьяной либералкой, а мама придерживалась крайне консервативных взглядов с примесью ура-патриотизма и даже джингоизма.
Тетя Милли снова попыталась отвлечь маму от ее мыслей. Многие спрашивают о ней, сказала она.
— Еще бы не спрашивать, — с горечью заметила мама. — Пусть они оставят меня в покое. Пожалуйста, Милли, не пускайте никого ко мне!
Несколько дней мама не выходила из дому. Растерянная, испуганная, она замкнулась в себе и угрюмо молчала. Только бы не видеть соседей, не попадаться им на глаза. Она догадывалась, что они сейчас говорят, и вся сжималась при каждом новом предположении. Она знала, что они считают ее зазнайкой и гордячкой, любящей поважничать. Теперь она в их власти. Она даже отказалась от очередного гадания в компании своих приятельниц. Сейчас уже карты не могли ее утешить.
Я вел себя очень тихо, словно мама была больна. Она и в самом деле часто хворала, ибо, несмотря на всю свою энергию и несгибаемую волю, несмотря на горячность, с какой она бралась за любое дело, несмотря на гордую уверенность в том, что благодаря своей натуре она всегда и во всем будет впереди, несмотря на силу своего характера, мама никогда не знала, какой номер могут выкинуть ее нервы. Она обладала большим запасом жизненных сил и в общем была вынослива физически и духовно, и тем не менее в далеком детстве мне помнится затемненная спальня, слабый голос мамы, в полумраке — чашка чая на ночном столике и еле уловимый запах коньяка в воздухе.
Вообще мама не пила вина, за исключением тех периодов, когда нервы ее сдавали, однако этот запах долго не выветривался из моей детской памяти отчасти под влиянием обличений, на которые он толкал тетю Милли. После банкротства отца мама старалась спрятаться подальше, чтобы не слышать того, что говорилось на наш счет. В сущности, она не столько хворала, сколько раскисла и пала духом. Прошла неделя, прежде чем она взяла себя в руки.
В воскресенье утром (это было 2 августа 1914 года) мама наконец спустилась к завтраку. Шла она бодро, с высоко поднятой головой, глядя прямо и смело.
— Берти, — объявила она отцу, — сегодня я пойду в церковь.
— Вот это да! — воскликнул отец.
— Ты тоже пойдешь со мной, сынок, — сказала она мне.
Отца она не звала, давно примирившись с тем, что в церковь он не ходит.
Стояла страшная августовская жара, и я попытался увильнуть от этого предложения.
— Нет, Льюис, — повелительным тоном заявила мама, — я хочу, чтобы ты пошел со мной. Я намерена показать всем этим людишкам, что мне нет дела до их пересудов. Пусть все видят, что я не намерена опускаться до их уровня и обращать на них внимание.
— Лучше бы подождать недельку-другую, Лина, — мягко посоветовал отец.
— Если я не пойду сегодня, люди подумают, что мы чего-то стыдимся, — без всякой логики, зато с величественным видом возразила мама.
Она приняла это решение, когда направлялась к завтраку, и теперь, взбудораженная брошенным ею вызовом и предстоящим шагом, положительно преобразилась. Уже чуть ли не в веселом настроении поднялась она в спальню, чтобы надеть свое лучшее платье, и, спустившись вниз, церемонно и вместе с тем кокетливо повернулась передо мной.
— Ну как, красивая у тебя мама? — спросила она. — Ты будешь мною гордиться? Я не ударю лицом в грязь?