Сноп разноцветных искр полился сверху сквозь сито сосновых игл, затопил глаза и сонным снадобьем заструился в голову. Перевалившись на живот, я судорожно потянулся руками и ногами и слепо уткнулся в пологий берег, подставленный мне наподобие массивного парома; и я выполз из воды, как человекоподобное пресмыкающееся, и, облегченно выдохнув, обнял землю, раскинувшуюся подо мной в блаженном затишье.
На неопределенное время я перестал что-либо ощущать — просто висел в молочном тумане или сам был частью этого тумана.
Потом запах земли и травы вошел в ноздри, и, стоя на коленях, я пошарил руками около себя и поднял к глазам овальную медную табличку, начищенную докрасна и похожую на рыбку, на которой было затейливо, с большой любовью выгравировано женское имя.
Тогда я поднялся на ноги и с табличкой в руках пошел вдоль лесной просеки и на ходу то так, то эдак вертел, рассматривал приятную медную вещицу, многократно прочитывал имя, отчего буквы как бы пересоставлялись и, приобретая какой-то таинственный смысл, преобразовались не то в слоги заклинания, не то в абстрактные геометрические символы.
Во избежание порчи я вытащил белый носовой платок и принялся заботливо укутывать в него табличку. Обертываемая слой за слоем, она прощупывалась под полотном все слабее, и, обеспокоенный, я так же слой за слоем поспешил развернуть платок, однако теперь и вовсе ничего не мог прощупать под его складками, и в конце концов обнаружил, что табличка бесследно ускользнула, словно в результате какого-то мошеннического фокуса.
Остановившись, я с досадой встряхнул платок, сунул обратно в карман и огляделся по сторонам. За суетой я и не заметил, что вышел из леса, который остался далеко позади и на отдалении напоминал гигантского чешуйчатого ящера с травянисто-болотистым брюхом и светло-пепельным хребтом, распластавшегося в полгоризонта, охвативши кривыми лапами холмы.
Я пересек сиреневые, сплошь заросшие цветущим горохом луга, иногда нагибаясь, чтобы надергать сахаристых, зародышевых стручков, отсасывая сок, а жмых выплевывая.
Я приблизился к пустынной железнодорожной платформе — ветхой, с искрошившимися, обгрызенными плитами, но яркими и цветастыми сигнальными знаками. Платформа была тупиковой: заскорузлые, перегороженные черно-белым шлагбаумом рельсы вонзались в желтую, песчаную насыпь буфера. Шпалы, глазурованные бурой грязью, словно шоколадом, были неподвижны, но при пристальном разглядывании как бы двигались, и скоро я уловил нарастающий шум приближающегося состава.
Кто-то дружески коснулся моей руки. Я оглянулся и увидел, что она снова была рядом.
В полуденном электропоезде мы летели над излучиной лесной реки. Стальные фермы моста прыгали за приподнятой фрамугой окна, с оттяжкой вбивая внутрь вагона порции густого воздуха, обогащенного водяными испарениями. Солнце стояло в зените, и его лучи, падая почти отвесно, соприкасались с пыльным оконным стеклом под самым малым углом и вызывали в стекле как бы самостоятельное свечение.
Вагон был пуст, а мы сидели друг напротив друга на деревянных лакированных скамейках с привинченными к спинкам латунными ручками. На ней был узкий красный жакет и шелковая черная юбка. Волосы в цвет перезрелой вишни или шиповника собраны и стянуты назад тесемкой черного крепа, завязанной тугим бантом.
Я хотел что-то спросить, но, встретившись с ней взглядом, почувствовал, что впадаю в неодолимую, младенческую летаргию.
А река внизу была так холодна и прозрачна, что ее напруженная поверхность представлялась выпуклой, словно толстая линза или хрустальный брусок. Чуть наискосок, неспешно оборачиваясь, отступал прочь покатый, темноватый берег с влажно-губной, глинистой складкой у подошвы, зализанной быстрым течением, и одиночными, долговязыми соснами на верхней, солнечной опушке, усеянной восково-золотистыми шишками и благоухающей цветочной пестрядью…
АБСОЛЮТНАЯ КАРТИНА
Был вечер прекрасный, летний. В такой вечер хорошо покататься с девушкой в лодке, напоить ее водкой и овладеть ею среди желтых кувшинок и разлитого в воздухе запаха спелой дыни, под попискивание жирных карасей, плещущихся в ряске.
Впрочем, мои возможности и планы были куда более скромными, когда в распаренной Москве я пробирался с натужной борзостью по Арбату и подслеповато шарил глазами в кладках дебильно фланирующей толпы, желая лишь отыскать поскорее одну-единственную из бесчисленных арбатских проституток, к которой остро, но малодушно вожделея, присматривался едва ли не весь этот последний, особенно пакостный год и в которой, надо сказать, мне чудилось что-то такое, что заставляло меня, давно и бездарно разменявшего четвертый десяток, испытывать то ли отроческий, то ли старческий птичий трепет, — причем я даже не пытался ни анализировать эти позорные романтические пароксизмы, ни сопротивляться им, целиком приписывая их заключительной, вероятно, стадии размягчения моих мозгов; тут уж у меня иллюзий не было, прошли, слава богу, те времена, когда я еще мог покрасоваться перед самим собой, воображая себя то эдаким Степным Волком, то Утиным Охотником или на худой конец тем издерганным, но симпатичным печеночником, пописывавшим на досуге по поводу мокрого снега, — теперь-то я вполне удовольствовался образом безликого ходячего экземпляра, являющимся не чем иным, как горстью временно одушевленного праха.