– Вы должны подумать, – еще раз повторил отец Буасси. – Если вы сами решите туда пойти, все будет иначе. Вы увидите, как на ваших глазах изменится облик мира. Избрав такой удел, вы подниметесь неизмеримо выше тех, кто вас туда назначил. Их решение потеряет свой смысл. У вас будет право сказать: «Эти подлецы выбрали меня, чтобы уберечь жителя своего города. Если бы меня не оказалось под рукой, им пришлось бы кидать жребий. Они солгали мне, они смошенничали, но это не имеет значения, ибо я добровольно принимаю на себя миссию, которая дает мне прекрасную возможность посвятить себя ближнему».
И он направился к дороге, где, нетерпеливо дергая поводья, их дожидалась лошадь, но вдруг обернулся, взял Матье за плечи и долго смотрел ему в глаза. Теперь он не был уже могучим деревом, противостоящим всем ветрам. Он был сама нежность, раскрывшаяся навстречу Матье. Словно бездонное зеркало, которому невозможно солгать. Увидев его таким, возница почувствовал, как все в нем всколыхнулось.
– Вы добрый христианин, – сказал священник, – Вы веруете… Искренне веруете…
В тоне его не слышалось вопроса, и все же Матье трижды утвердительно кивнул.
– Так вот, Гийон, раз вы верите в бога, значит, знаете, что смерть – это лишь начало. Начало другой жизни. Дверь, ведущая в мир света и радости… Если, конечно, человек достоин занять место в том вечном мире.
3
Они долго шли молча. Иезуит срезал ветку орешника и сделал себе палку. Он шагал и шагал, размеренно и спокойно; кобыла же то замедляла шаг, то вовсе останавливалась, и Гийон вскоре далеко отстал от черного плаща, в который, как временами чудилось ему, облачился ветер. Священник редко опирался на палку, – он вертел ею, перекладывал из руки в руку, как делают мальчишки-пастухи, чтобы убить время.
Возницу поражал этот монах, который лгал, смеялся по любому поводу и так спокойно шел в обитель чумных. И вот, пережив минутную радость, когда в руках у него, Матье, вновь оказались вожжи, хотя это и было совсем не то, что править шестеркой лошадей, как ему доводилось раньше, насладившись возможностью шагать широко, пощелкивая кнутом, он смотрел теперь на маячивший впереди черный силуэт священника, который предоставил ему выбор между жизнью и смертью, а сам беззаботно размахивал палкой.
На первый взгляд выбор казался таким простым. Надо быть сумасшедшим, чтобы согласиться на смерть. Матье-то знал, что такое чума! Он видел ее и в Сен-Клоде, и в Клерво, и в Сусья. Тогда в Сен-Клоде он чуть было не сложил кости. Люди до сих пор помнили тот, 1630-й, год. Не так уж много времени прошло с тех пор. Рассказывали, что в первый же день все монахи бежали в Сен-Люписен. Остаться отважились лишь настоятель и один из послушников. Советников и то оставалось лишь трое. Все словно с ума посходили. Если кто-то заболевал чумой, стражники заколачивали этот дом, а люди все равно пытались оттуда бежать. Из аркебуз расстреливали всех подряд – больных, и подозреваемых, и тех, кто выносил трупы, а как-то убили даже врача. В прошлом году люди все это и вспомнили, страшась, что резня может повториться. Матье как раз проезжал через город с грузом балок и поторопился убраться с постоялого двора, где он остановился поесть супу в компании двух возчиков. Один – тот, что из Гранво, – шел с грузом в гору, навстречу Матье и еще посмеялся тогда такой его прыти. Он объявил, что останется тут на ночь, потому как лошади устали, а хороший возчик не станет гнать лошадей день и ночь просто так, без причины. Несколько недель спустя Матье узнал, что уроженец Гранво из города-то выехал, да только вперед ногами, на телеге с трупами, которая довезла его до кладбища чумных, хотя на самом деле бедняга умер вовсе не от чумы, а от мушкетного выстрела. Решили, что это он занес чуму в город, раз пришел откуда-то из другого места. Лошадей его разогнали кнутом, а телеги со всем зерном сожгли. Страх перед чумой оказался сильнее голода, от которого у всех тогда сводило брюхо.
На бараки Матье тоже насмотрелся, но издали – их всегда выносили за городские стены. И обходили стороной, ибо каждый знал, как редко оттуда выходят живыми.
Напрасно иезуит твердит, что зима убьет заразу – никто ни в чем не может быть уверен. Правда, человек он ученый. Стоит только послушать его речи – сразу ясно. Может, поэтому у него все так просто и получается. Про чуму никто ничего не знает – ни откуда она берется, ни что она такое есть. Прошлым летом мор начался среди оборванцев – солдат герцога Лотарингского, стоявших под Везулем. С резвостью доброго скакуна добралась она до Безансона, Грея, Доля, Салена и множества других городов.
Нет, больно уж хорошо он зубы заговаривает, этот иезуит. Остерегаться надо его речей, а заодно и взгляда, – так душу тебе и выворачивает.
А история насчет того, что-де здорово взять верх над мэром Салена да над советниками, – все это одни красивые слова. Пусть даже возчик окажется выше советников – какая ему с того радость в могиле? Спору нет, Матье верит в бога, но неужто из-за этого он должен безропотно подыхать? И так кругом всякие напасти – и чума, и голод, и война.
Войну он видел близко, как. и чуму, и тоже в прошлом году. Дело было в Полиньи, в середине июня, когда его заставили везти в Шамоль порох и вино. Хорошо съездили, нечего сказать! Закончилось все тем, что, забившись в угол погреба, заткнув уши руками и дрожа мелкой дрожью, он пролежал на земле целый день и всю ночь, а каменные стены дома над ним беспрестанно сотрясались от пушечных ударов.
Когда же Матье вылез из погреба, он узнал, что в битве погибло более трех тысяч человек, зато бургундцы Карла Лотарингского заставили отступить французскую армию под командованием герцога де Лонгвиля. Гийон выпил вместе со всеми; его хотели было затащить обратно в Полиньи, чтобы как следует отпраздновать победу, к которой вроде бы и он был причастен, раз привез им вспомоществование. Но он, Матье Гийон, он был возчик, и в Эгльпьере его ждала работа.
Вот он и уцелел, потому что был хорошим возчиком. Ведь Лонгвиль-то вернулся и осадил Полиньи. И стал убивать, жечь и грабить. В городе остались тогда лишь обгорелые развалины да смердящие трупы, которые некому было хоронить.
Жена Матье в ту пору уже слегла от грудной болезни; узнав о событиях в Полиньи, она велела ему вознести благодарственную молитву. Он поставил три свечи в церкви Эгльпьера, благодаря господа и пресвятую деву.
Но сейчас, если он согласится идти в бараки, станет ли святой Рох – покровитель чумных – оберегать его?
В конце-то концов монах ведь не говорил ему, что он погубит свою душу, если решит уйти.
Позади него из последних сил тащилась кобыла, теперь Матье приходилось тянуть ее под уздцы всякий раз, как склон становился круче или толстые корни пересекали дорогу. Лошадь тяжело дышала, то и дело спотыкалась, с морды ее хлопьями падала пена.
– Эй, – крикнул Матье. – Надо остановиться. Кобыла должна передохнуть.
Священник вернулся.
– Нам еще далеко? – спросил он.
– Самое малое – еще три раза по столько.
– Значит, до наступления темноты нам не дойти. А у меня на ходу разыгрывается аппетит.
Монах достал из-под парусины сумку, отстегнул блестящую металлическую пряжку, вытащил сверток, завернутый в белую тряпицу, и, положив его на передок, стал закрывать сумку. А Матье распряг кобылу и повел ее на спускавшийся под откос лужок, где трава была еще зеленая.
– Тут в овражке есть вода, – сказал он. – Чистый родник. Она сама его найдет.
Дождь совсем перестал, и северный ветер несся высоко, казалось, под самыми облаками, которые он нещадно терзал, трепал, нанизывал на увенчанные деревьями, а кое-где острыми каменистыми пиками вершины гор. Ливень так размочил землю, что путникам пришлось устроиться на передке повозки. Отец Буасси развернул тряпицу и достал большой кусок черного хлеба и нож с роговой рукоятью. Он отрезал ломоть вознице, другой – себе и аккуратно завернул остаток хлеба и нож. Матье поблагодарил, и они принялись медленно жевать подсохшую мякоть, которая во рту становилась вязкой. Не переставая жевать, возница наблюдал за священником, но тот смотрел то на горы, то на лес, то на кобылу, на дорогу, на свои башмаки, на хлеб. Словом, он смотрел на что угодно – только не на Матье. И ничего не говорил. Не обращал к нему ни слова, ни взгляда. Вознице стало не по себе. Он понимал, что священник надумал, верно, не делать и не говорить ничего, что могло бы повлиять на его решение. Оттого-то молчание, воцарившееся между ними, и было столь тягостно.