Кетман как обычай общества не лишен достоинств. Чтобы оценить эти достоинства, достаточно приглядеться к жизни стран Запада. Западные люди, а особенно тамошние интеллектуалы, страдают своего рода taedium vitae[51]; их эмоциональная и умственная жизнь слишком рассеянна; напрасно они пытаются эту реку, широко разливающуюся по галечникам и суглинкам, заключить в облицованное камнем ложе. Или, пользуясь другим сравнением, все, что они думают и чувствуют, улетучивается, как пар, в бесконечное пространство. Свобода для них — бремя. Никакие выводы, к которым они приходят, не обязательны: может быть так, но может быть и иначе. Отсюда у них постоянно malaise[52]. Счастливейшими из них кажутся те, что стали коммунистами: строй, при котором они живут, для них — стена, о которую они ударяются. Наконец-то есть сопротивление, и это сопротивление определяет их самих. Пар, улетучивавшийся в воздух, теперь сжат под давлением. Еще большего сжатия достигают те, которые должны скрывать свои коммунистические убеждения, то есть практиковать кетман, обычай, не очень, впрочем, распространенный в странах Запада.
Кетман заключается, как это ясно видно, в реализации себя вопреки чему-нибудь. Тот, кто практикует кетман, страдает из-за препятствия, на которое наталкивается, но если бы препятствие вдруг было убрано, он оказался бы в пустоте, может быть, кто знает, еще более неприятной. Внутренний бунт зачастую нужен для здоровья и бывает особой разновидностью счастья. То, что дозволено сказать, оказывается гораздо менее интересным, чем эмоциональная магия охраны своего внутреннего святилища. Похоже, что для большинства людей необходимость жить в постоянном напряжении, все время следя за собой, — это пытка, но многим интеллектуалам это доставляет в то же время мазохистское удовольствие.
Человек, практикующий кетман, лжет. Но разве бы он был менее фальшивым, если бы мог говорить правду? Живописец, который старается протащить контрабандой недозволенное («метафизическое») упоение красотой мира в свою картину на тему колхозной жизни, чувствовал бы себя потерянным, если бы ему дали полную свободу, потому что красота мира кажется ему тем большей, чем меньше ему позволено ее изображать. Поэт мечтает о том, что он мог бы написать, если бы не был связан политическими обязанностями, но, может быть, то, что так прекрасно в мечтах, совершенно исчезнет, как только он будет от этих обязанностей освобожден. Кетман благодетелен: он позволяет лелеять мечту. Человек учится любить воздвигнутые вокруг него ограды. Кто знает, не скрывается ли тайна успеха Новой Веры, ее великая притягательная сила для интеллектуалов в отсутствии внутреннего средоточия в человеке. Новая Вера, подвергая человека давлению, создает в нем это средоточие, во всяком случае создает в нем ощущение, что такое средоточие есть. Страх свободы — не что иное, как страх пустоты. «В человеке нет ничего, — сказал мне мой друг-диалектик, — из самого себя ничего не добудешь, потому что там ничего нет. Ты не можешь уйти от людей и в пустыне писать. Помни, что человек — функция общественных сил. Кто захочет быть один, пропадет». Вероятно, так оно и есть. Но я сомневаюсь, можно ли это признать чем-то большим, чем закон только нашего времени. Если бы человек чувствовал, что в нем нет ничего, Данте не мог бы написать «Божественную комедию», Монтень — свои «Опыты», а Шарден — ни одного натюрморта. Признавая, что в нем нет ничего, он принимает ныне хоть что-нибудь, даже зная, что это что-нибудь — дурное, лишь бы быть вместе с другими и не быть одному. И покуда он так считает, его трудно упрекать. Лучше растить в себе кетман, поддаваясь давлению, и благодаря этому давлению чувствовать в иные мгновения, что ты есть, нежели идти на риск поражения, поверив мудрости минувших веков, утверждавших, что человек — это существо божественное.
А что если попробовать жить без давления и без кетмана, бросить вызов судьбе, сказать: «Если я проиграю, я не буду себя жалеть». Если удастся жить без навязанного сопротивления, если удастся самому создать собственное сопротивление, тогда неправда, что в человеке нет ничего. Это был бы акт веры.
IV. Альфа — или Моралист
История последних десяти-пятнадцати лет в Восточной и Центральной Европе изобилует ситуациями, перед лицом которых теряют смысл любые эпитеты и теоретические рассуждения. Усилие людей, чтобы справиться с этими ситуациями, решает их судьбу. Решения, которые каждый принимает, — разные, в зависимости от тех неуловимых факторов, из которых складывается индивидуальность человека.
Поскольку эти запутанные дорожки судьбы миллионов лучше всего видны у тех, кто по своей профессии фиксирует перемены, происходящие в себе и в других, то есть у писателей, я использую в качестве примера их истории. Я постараюсь набросать несколько портретов восточноевропейских писателей.
Человек, которого я назову Альфой, — один из самых известных прозаиков к востоку от Эльбы.[53] Он был моим сердечным другом, нас связывают воспоминания многих трудных минут, которые мы пережили вместе. Мне трудно отделаться от волнения, касаясь его личности. Я даже спрашиваю себя, должен ли я именно его подвергать анализу. Однако я сделаю это, потому что дружба не помешала бы мне опубликовать статью о его книгах, о которых я сказал бы примерно то, что скажу здесь.
Перед Второй мировой войной Альфа был высоким, худощавым юношей в роговых очках. Он публиковал свои рассказы в еженедельнике правого толка[54] который не пользовался в литературных кругах хорошей репутацией, поскольку литературные круги Варшавы состояли преимущественно из евреев или же из людей, которые недоброжелательно относились к расистским и тоталитарным тенденциям этого издания. Редактор еженедельника в некоторой степени открыл Альфу и мог гордиться таким выбором, потому что талант Альфы быстро развивался. Вскоре еженедельник начал публиковать его роман. Роман был издан одной из наиболее крупных издательских фирм и наделал много шума.
Альфу интересовали, главным образом, трагические нравственные конфликты. В то время многие молодые писатели поддавались чарам прозы Джозефа Конрада.[55] Альфа был особенно под впечатлением писательской манеры Конрада, потому что имел склонность изображать своих героев приподнято и монументально. Его привлекала ночь.[56] Маленькие люди со своими мощными страстями в ночи, огромность и таинственность которой облекала их судьбу гигантскими драпировками, — таковы были по преимуществу декорации его театра, хотя он не писал пьес, только рассказы и повести. Величественность, молчание, огромность окружающего, равнодушного к людям мира — в этом его произведения молодых лет были близки к произведениям Конрада. Взгляд Альфы на вещи был метафизичный и трагичный. Его мучила проблема чистоты — и нравственной чистоты, и чистоты тона в том, что он писал. Он дистиллировал свои фразы. Он хотел, чтобы каждая фраза была не только описанием, но как бы частью музыкального произведения, чтобы она была незаменима и действовала самим звучанием. Эта потребность чистоты, я бы сказал: неземной чистоты, была чертой характера Альфы, который в общении с людьми любил быть возвышенным и ходить на котурнах. И стремление к чистоте в писательской работе, и возвышенность имели нечто общее: это была сублимация самого Альфы, его другое «я», на которое он перебрасывал все свои надежды. Чем больше его огорчала его собственная приватная, беспорядочная жизнь, тем больше он ценил искупительную деятельность, какой было для него писательство, и тем больше придавал ей значение торжественного обряда. Кто-то сказал о нем, что, прежде чем взять в руки перо, он надевает длинные одежды мага. Должностью, которая могла бы утолить его честолюбие, была бы должность кардинала. Медлительные жесты, пурпурное облачение, рука с перстнем, протянутая для поцелуя, — вот чистота жеста, вот выход в лучшее «я»; бывают комические актеры, которые всю жизнь мечтают об очень серьезной, достойной роли; там действуют похожие мотивы. Альфа, наделенный великолепным чувством юмора в разговоре, совершенно менялся, когда начинал писать: с этого момента он пребывал только в высших регистрах трагедии. Его честолюбие досягало значительно дальше, чем стать автором хорошо написанных книг. Он хотел быть писателем — нравственным авторитетом. Роман[57], о котором я упоминал и который был его первым большим успехом, был широко разрекламирован как роман католический, а сам Альфа обрел благодаря этому титул талантливейшего католического писателя, что в католической стране, какой была Польша, значило немало. Был ли он действительно католическим писателем — трудно сказать.[58] В двадцатом веке число католических писателей ничтожно. Так называемые обращения интеллектуалов обычно — довольно подозрительного свойства и не отличаются от мимолетных обращений в сюрреализм, экспрессионизм, экзистенциализм и т. п. Я не могу сказать, был ли Альфа католиком, хотя я часто встречался с ним и мы вели откровеннейшие разговоры. Он был таким католиком, какими были тогда многие из нас: это был период интереса к томизму, в литературных дискуссиях ссылались на Жака Маритена[59]. Неверно было бы думать, что на всех таких «интеллектуальных католиков» действовала только литературная мода: жест человека тонущего, который хватается за соломинку, нельзя свести только к моде. Но столь же неверно было бы считать литературные дискуссии, оперирующие терминами томистской философии, проявлениями католицизма; слишком далеко было от них до приятия католицизма и до всего, что из этого следует. Тем не менее «интеллектуальные католики» окрашивали своим оттенком некоторые литературные круги; их политическая роль была особая: они недоброжелательно относились к тоталитаризму и расизму; этим они отличались от литераторов и журналистов католических tout court[60], политические помыслы которых были не чужды культа «здоровых государственных форм» (то есть Италии и Германии) и одобрения антисемитских дебошей. Коммунисты смотрели на влияние Жака Маритена с отвращением как на симптом вырождения, но с «интеллектуальными католиками», настроенными враждебно по отношению к идеям правых радикалов, они не боролись. Альфа после издания романа стал вращаться в кругах «интеллектуальных католиков» и левых. Чутко реагирующий на мнения, обязательные в его кругу, очень серьезно трактующий проблему нравственного авторитета писателя, он порвал с еженедельником правых и поставил свою подпись под коллективным письмом, направленным против антисемитов[61]. Каждый искал в католицизме чего-то своего. Альфа со своим трагическим ощущением мира искал для себя форм: слов, понятий, просто какой-то ткани; трагическое мироощущение — как «человек-невидимка» Уэллса, который, желая появиться среди людей, должен был прикрепить себе нос из папье-маше, забинтовать лицо, а на невидимые ладони надеть перчатки. Католицизм давал язык: в таких понятиях, как грех и святость, мрак души и милость, можно было передать переживания описываемых персонажей, а что особенно важно — католический язык сразу давал возвышенный тон, так нужный Альфе, удовлетворял жажду кардинальской мантии. Героем романа Альфы был ксендз — несомненное влияние французских католических писателей, в первую очередь Бернаноса[62], — но это было также выражением стремления Альфы создавать образы чистые и сильные. Действие происходило в деревне; тут и сказались слабые стороны таланта Альфы: он строил конфликты, а глаза у него были слабо тренированные, ему не хватало наблюденных деталей, знания конкретных людей; выросший в городе, он не общался с крестьянами. Деревня, которую он описал, была деревней универсальной — она могла бы быть деревней бретонской или фламандской, но именно поэтому не была деревней реальной. Персонажи производили впечатление переодетых в чужие для них костюмы (так в эпоху пасторальной литературы баричей переодевали пастухами) и говорили все одинаково. Так что драма разыгрывалась среди едва намеченных декораций. Но драма была мощно закручена, и критики приняли книгу почти восторженно. Мало того, что первый ее тираж быстро разошелся. Альфа получил за нее государственную премию, которая принесла ему порядочную сумму денег. Возможно, жюри, присудившее премию, принимало во внимание кроме художественных достоинств романа также некоторые политические выгоды присуждения премии Альфе. Правительство в эти годы явно кокетничало с крайними правыми; награждение католического писателя казалось мудрым шагом; правые должны были быть довольны, а либералы и левые не имели повода критиковать такое решение, потому что в конце концов каждый тогда волен был верить и писать в согласии со своей верой.
53
Произведения Ежи Анджеевского и предисловие В. Британишского с рассказом о его жизни и творчестве см.: Анджеевский Е. Сочинения. Т. 1–2. М.: Худ. лит., 1990.
54
Журнал «Просто з мосту», 1935–1939; «просто з мосту» — «прямо с моста» — польский просторечный фразеологизм, означающий примерно «без обиняков», но более экспрессивный и «плебейский»; с такой «прямотой» журнал выступал против евреев, коммунистов и либералов, за «сильного поляка», за «католическое государство польской нации» — Анджеевский не только публиковался в журнале, но и заведовал литературным отделом.
56
«Ночь» — один из первых рассказов Анджеевского, 1932 или 1933; еще один рассказ под тем же названием — «Ночь» — Анджеевский написал в 1941, этот его рассказ погиб, тем не менее это название автор дал сборнику рассказов военных лет — «Ночь», 1945, переиздания 1946, 1948.
57
Роман «Лад сердца» печатался в журнале «Просто з мосту» с продолжением в 1937–1938, отдельное издание — 1938.
58
«В молодости, — вспоминал позже Анджеевский, — я был верующим, страстно, но коротко. Вера овладела мною, вероятно, только за тем, чтобы я мог написать свою первую юношескую повесть „Лад сердца“, потому что моя вера начала угасать, когда я закончил книгу».
59
Жак Маритен (1882–1973) — французский писатель и философ; в Польше его переводили уже в 1930-х. Отвечая на вопрос журнальной анкеты «Какую самую интересную книгу я прочел в 1937 году?», Милош называл три книги, две из них — книги Маритена «Искусство схоластики» и «Границы поэзии»; а в 1942, во время оккупации, Милош перевел и опубликовал подпольно в Варшаве книгу Маритена «Дорогами поражения», направленную против коллаборационистского петеновского правительства Виши.
61
В 1938 Германия выслала из страны 14 тысяч евреев с польскими паспортами, вытолкнув их за польскую границу; польская общественность собирала средства для помощи этим изгнанникам, откликнулся и Анджеевский, после чего ему уже нечего было делать в журнале «Просто з мосту».
62
Жорж Бернанос (1888–1948) — французский писатель; польские критики в связи с романом Анджеевского вспоминали «Дневник сельского священника» Бернаноса, 1936, и некоторые вещи Франсуа Мориака; сам Анджеевский в «Заметках для автобиографии», 1972, писал, что до войны важнейшими для него писателями были — Конрад, Достоевский, Мориак и Бернанос.