Дядюшка Тэнбуи не открыл мне ничего нового. По полуострову Котантен издавна — а с каких пор, неведомо, — бродили таинственные пастухи неизвестного рода-племени, они приходили и нанимались сторожить стадо на месяц, два, когда больше, когда меньше. А потом исчезали. Пастухи-кочевники, которым сельская молва приписывала колдовство, ведовство, сглаз, порчу и чародейство.
Откуда они приходили? Куда шли? Бог весть. Просто шли. Проходили мимо… Проходили сквозь…
Может, они были потомками тех цыганских племен, что рассеялись по Европе в Средние века? Вряд ли. Ни лица их, ни повадка не подтверждали такого родства. Волосы у пастухов были светлые, а вернее, бесцветные, будто седые, и глаза серые или зеленоватые. При высоком росте двигались они с той особой неспешностью, какая отличает обычно людей Севера, издревле приплывавших сюда на драккарах из вяза. Однако в пастухах-северянах — по смутной моей и неотчетливой догадке, они являли собой одну из ветвей норманнов, породнившихся с неведомым племенем, — был изъян: природа обделила их присущей норманнам практической сметкой и тягой к работе. Они отличались леностью, склонностью к созерцательности, невыносливостью в работе, словно родились под южным палящим солнцем и солнце иссушило их жарой и напитало истомой. Но какая бы ни текла у них в жилах кровь, пастухи обладали тем, что сильнее всего тревожит воображение оседлого и невежественного населения, — они были непонятны, они кочевали. Не раз жители наших краев пытались изгнать пастухов из своих пределов. Пастухи уходили, но очень скоро возвращались вновь. То в одиночку, а то компанией в пять или шесть человек бродили они то там, то здесь, занимая свою праздность всегда на один и тот же лад — медленно передвигаясь за стадом овец по склону лощины или сопровождая вместо гуртовщика стадо бычков на ярмарку. Если вдруг фермер грубо прогонял их или не хотел нанимать, они, не говоря ни слова, понурив головы, уходили. Поднятый вверх палец — вот единственная их угроза, когда, уходя, они оборачивались. А потом непременно случалось несчастье: подыхала скотина, сбрасывали весь цвет яблони за одну ночь, высыхал колодец — таково было неотвратимое следствие жуткой леденящей угрозы: молчаливо поднятого пальца.
— Так значит, вы полагаете, дядюшка Тэнбуи, что на вашу кобылку навели порчу?
— Думаю, навели, — отвечал он задумчиво и, проведя ладонью по лбу, невольно сдвинул шапку набекрень. — Да. Именно так я думаю, сударь, и так оно и есть. Дело в том, что вчера на ярмарке в Креансе я зашел в кабачок, и там сидел один из пастухов-изгоев — чумы нашего края, — из тех, что захотят и наймутся к любому хозяину. Пастух сидел, сгорбившись возле очага, и грел на огне кружку со сладким сидром, а я продолжал торговаться с одним фермером из Каранта. Мы наконец сторговались, ударили по рукам, и тут вдруг мой покупатель говорит, что ему понадобится гуртовщик, чтобы свести бычков в Кутанс, поскольку сам он отправляется в Мюниль-ле-Венгар навестить хворого свояка. Тут пастух, что сидел у очага и пил теплый сидр, возьми и предложи свои услуги. «А кто ты такой, чтобы я тебе своих бычков доверил? — спрашивает фермер. — Вот если знает тебя дядюшка Тэнбуи и поручится, возьму с дорогой душой. Что скажете о парне, мэтр Луи?» — «Коли хотите, можете его взять, — отвечаю я фермеру, — но я, как Понтий Пилат, умываю руки и не приму никаких упреков, если с бычками что случится. Кто поручился, тот и платит, говорит пословица, а я не ручаюсь за тех, с кем незнаком». — «Придется мне поискать другого гуртовщика», — сказал карантинец. Тем дело и кончилось. Теперь-то я припоминаю, что пастух взглянул на меня, и взгляд его был чернее смертного греха. А потом застал пастуха возле конюшни, когда забирал Белянку, чтобы ехать…
Объяснение старины Тэнбуи вполне походило на правду. Лошадка могла охрометь и без порчи: пастух, разозлившись, взял да и воткнул в копыто Белянки иголку или булавку, желая при помощи несчастной животины отомстить хозяину. Так когда-то поступил жестокий мальчуган-корсиканец (я имею в виду Наполеона): он запихнул ружейную пулю в ухо любимого коня своего отца в отместку за то, что тот посмел наказать сына. Однако для моего котантенца налицо была бесовщина: Белянка хромала, а на ноге ни единой царапины!
Дядюшка Тэнбуи поставил фонарь на ближайшую кочку и принялся набивать трубку, не сводя глаз с Белянки, а та, как все страдающие умные животные, инстинктивно наклоняла изящную головку к больной ноге. Спешился и я и тоже стал крошить листы мэрилендского табака, намереваясь набить себе трубочку. Морозец тем временем все чувствительнее покусывал нам щеки.
— Жаль, — начал я, оглядывая голую, без единой былинки землю, на которой даже осенний ветер не сумел отыскать ни одного сухого листка, — жаль, что неоткуда тут взять сушняка, какой обычно валяется под ногами. А то бы развели мы с вами костерок, пока отдыхает Белянка, и согрели бы хоть немного озябшие руки.
— Сушняка! — эхом повторил Тэнбуи. — Да мечтать в наших ландах о сушняке все равно что мечтать среди зимы о зеленом лесе. Нет тут ни того ни другого. Так что дышите на ваши озябшие руки, и дело с концом. Когда в светлые ночи шуаны собирались в ландах на военный совет, они тащили дрова для костра с собой, благо в чащобе, где они прятались, сушняка хватало.
Пышущий энергией здоровяк в рыжей куртке нежданно-негаданно упомянул про шуанов, вместе с которыми, возможно, стрелял из-за изгородей, когда был мальчишкой. Упомянул случайно, мимоходом, но ненароком оброненное слово воскресило передо мной удивительные призраки прошлого, и рядом с ними стерлась и поблекла нынешняя реальность.
Я ведь только что покинул город, где шуанская война оставила глубокий след. Кутанс не забыл еще необычайной драмы, для которой в 1799 году послужил подмостками, — драмы, завершившейся похищением легендарного де Туша, бесстрашного связного князей и принцев: он ждал расстрела на рассвете, но двенадцать отважных рыцарей его похитили.
Бережно, как если бы собирал драгоценный прах, я выискивал мельчайшие подробности этого единственного в своем роде деяния, чудеснейшего среди доблестных проявлений человеческой удали. Я охотился за драгоценными крупицами там, где, как мне казалось, жива была еще подлинная история, далекая от запыленных папок и канцелярий, — изустная история, история, состоящая из историй, рассказанных отцами-очевидцами, сохранившими в груди жар пережитого и с жаром передающих это пережитое своим потомкам, стараясь напечатлеть его огненными буквами в их сердцах и памяти. Недавние мои впечатления были еще так свежи, что случайно оброненное слово «шуаны», да еще при таких диковинных обстоятельствах, мгновенно пробудило мое задремавшее было любопытство.
— Неужели вы участвовали в «совиной войне»? — поторопился я спросить у моего спутника, понадеявшись, что прибавлю еще одну страничку к хронике нижненормандских ночных воителей, которые двигались бесшумно, словно тени, и, сложив ладони рупором, издавали совиный крик, собирая соратников или подавая сигнал к бою.
— Нет, сударь, что вы, — ответил он, раскурив трубку и прикрыв ее медной крышечкой, прикрепленной к чубуку такой же медной цепочкой. — Врать не стану, чего не было, того не было. Мал я тогда был, щенок щенком, а с щенят какой спрос? Зато дед и отец, хоть и были протестантами, шуанствовали вместе с господами. Один из моих дядьев получил возле Сен-Ло под Фоссе, когда они там дрались под началом господина Фротте с синими мундирами, заряд картечи прямо в сгиб руки. А дядька мой ох и живчик был, весельчак отчаянный, хлебом не корми, дай на скрипке поиграть и чтобы девушки плясали. Так вот народ рассказывал, будто вечером после боя дядюшка, несмотря на рану, играл своим товарищам в пустой риге неподалеку от поля боя, где поутру ему так досталось. Ночью они ждали к себе «синяков», но прыгали под развеселую музыку так, словно не было на свете ничего, кроме коротких юбчонок да крепких стройных девичьих ног. Заряженные ружья дремали в углу риги, а мой дядюшка-чертяка, держа скрипку кровоточащей рукой, отчаянно наяривал смычком, точь-в-точь старина Пенибель, без которого не обходился ни один деревенский праздник, — играл, не обращая внимания на рану, а рана наяривала ему свою музыку. И знаете, что случилось потом, сударь? Рука у него так и не выпрямилась. До конца своих дней он словно бы держал в ней скрипку. «Синяки» будто пригвоздили его своей картечью к той самой скрипке, которую он так любил от младых ногтей и до смертного своего часа, а час этот пробил для него еще куда как не скоро. По всей округе его иначе чем Скрипочка не называли.