Выбрать главу

Трудно описать всю омерзительность этой сцены. Лицо уже немолодого человека удалось сохранить только благодаря скрытому усилию воли, направленному на то, чтобы замаскировать распад или, по крайней мере, собрать лицо в подобие симпатичного целого, — в нем все же проступало разочарование, отречение от чар, надежд, вожделений, и морщины расползлись по нему, пожирая его,как труп. Был он смиренно и покорно подл в этой капитуляции перед собственной мерзостью — и меня заразил этой пакостью настолько, что и мои черви зашевелились, выползли, облепили меня. Но даже не в этом заключалась кульминация омерзительности. Ее гротескную уродливость порождало прежде всего то, что мы с ним были как пара любовников, обманутых в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, наше вожделение, наша страсть не находили удовлетворения и бесновались в нас и между нами… теперь для нас ничего не осталось, кроме нас самих… и, брезгуя друг другом, мы все-таки не расставались, связанные нашей разбуженной чувственностью. Поэтому мы старались не смотреть друг на друга. Солнце припекало, а от кустов долетал запах боярышника.

К концу этого тайного совещания я понял, каким ударом для него и для меня было не подлежащее сомнению равнодушие их обоих. Молодая — невеста Вацлава. Молодой — абсолютно не встревожен этим. И все потерялось в юной слепоте. Крушение наших надежд!

Я ответил Фридерику, что, кто его знает, может быть, действительно длительная отлучка из Варшавы неоправданна. Он сразу за это ухватился. Теперь мы ждали только сигнала к бегству и, медленно двигаясь по аллее, осваивались с решением.

Но за углом дома, на дорожке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Она с бутылкой в руке. Он перед ней — разговаривали. Их детство, их полнейшее детство было очевидно и убийственно, она — пансионерка, он — школьник и сопляк.

Фридерик спросил их:

— Что поделываете?

Она. Пробка упала в бутылку.

Кароль (подняв бутылку на свет). Вытащу ее проволокой.

Фридерик. Не так-то просто!

Она. Может быть, лучше поискать другую пробку?

Кароль. Не бойся… вытащу…

Фридерик. Слишком тонкая шейка.

Кароль. Как вошла, так и выйдет.

Она. Или раскрошится и только испортит сок.

Фридерик ничего не сказал. Кароль глупо покачивался на носках. Она стояла с бутылкой. Сказала:

— Поищу пробки наверху. В буфете их нет.

Кароль. Говорю тебе, вытащу.

Фридерик. До этой шейки нелегко добраться.

Она. Ищите, и обрящете!

Кароль. Знаешь что? Из тех бутылочек, что в шкафу…

Она. Нет. Там лекарства.

Фридерик. Можно вымыть.

Птичка пролетела.

Фридерик. Что это за птица?

Кароль. Иволга.

Фридерик. Много их здесь?

Она. Смотри, какой большой червяк.

Кароль все еще покачивался на расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать икру, — а его ботинок, опирающийся на каблук, приподнялся, повернулся на полоборота и раздавил червяка… но только с одного конца, насколько позволяла длина стопы — ему не хотелось отрывать каблук от земли; остаток червяка извивался и вытягивался, на что он с любопытством смотрел. Это имело бы не больше значения, чем гибель мухи на липучке или мотылька за стеклом лампы, — если бы не взгляд Фридерика, остекленевший, остановившийся на этом червяке, впитывающий по каплям его муку. Казалось, он возмутится, но на самом деле в нем не было ничего, кроме слияния с этой пыткой, осушения чаши до дна. Он вбирал это в себя, поглощал, всасывал, впитывал и — оцепеневший, онемевший, зажатый в тиски страдания — не мог пошевелиться. Кароль смотрел на него исподлобья, но не добивал червяка, ужас Фридерика казался ему истерикой.

Геня опустила туфлю и раздавила червяка.

Но только с другого конца, аккуратно, пощадив среднюю часть, которая продолжала конвульсивно извиваться.

И все это — небрежно… насколько бывает небрежным и незначительным затаптывание червяка.

Кароль. Под Львовом птиц больше, чем здесь.

Геня. Мне пора перебирать картофель.

Фридерик. Не завидую… Скучная работа.

Еще минуту мы беседовали по дороге к дому, потом Фридерик куда-то исчез, и я не знал, где он, — но знал, чем он занимается. Я думал о том, что произошло, о беспечных ногах, которые соединились на подергивающемся теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Было ли это жестокостью? Скорее, нечто не стоящее внимания, небрежное уничтожение червяка, так, невзначай, потому что под ботинок попался, — сколько же мы червяков убиваем! Нет, не жестокость, скорее бездумность, которая детскими глазами наблюдает забавные конвульсии умирания, не ощущая боли. Так, мелочь. Но для Фридерика? Для всепроникающего сознания? Для обостренной восприимчивости? Не был ли для него этот поступок настолько многозначительным, что кровь стыла в жилах — ведь боль, страдание одинаково ужасны в теле червя и в теле великана, боль «едина», как едино пространство, и на части не делится, везде, где она проявляется, она однозначна, абсолютна, беспощадна. Для него этот поступок должен был показаться чудовищным, они устроили пытку, породили страдание, своими подошвами обратили спокойное существование этого червяка в ад — нельзя представить себе более страшного преступления и греха. Грех… Грех… Да, это был грех — но если грех, то их общий грех — и эти ноги соединились на подергивающемся теле червяка…

Я знал, о чем он думал, безумный! Безумный! Он думал о них — думал, что они «ради него» раздавили этого червяка. «Не давай провести себя. Не верь, что у нас нет ничего общего… ведь ты видел: один из нас раздавил… и второй раздавил… червяка. Мы это сделали ради тебя. Чтобы соединиться перед тобой и ради тебя — в грехе».

Наверное, такими были в этот момент мысли Фридерика. Но, возможно, я навязывал ему свои собственные мысли. Но, кто знает, возможно, он в этот момент так же навязывал мне свои мысли… и думал обо мне не иначе, чем я о нем думал… вполне возможно, что каждый из нас лелеял собственные мысли, приписывая их другому. Это меня позабавило, я засмеялся — и подумал, что, может быть, и он засмеялся…

«Мы сделали это ради тебя, чтобы соединиться перед тобой в грехе…»

Если действительно именно такой тайный смысл они хотели открыть нам своими небрежно убивающими ногами… если в этом было все дело… но к чему повторяться! Умному только намекни! Я снова усмехнулся при мысли, что и Фридерик, может быть, в этот момент усмехается, думая, что я о нем сейчас так думаю, мол, улетучились из его головы деловитые решения об отъезде; и снова он возбужден, как гончая, отыскивая след, и полон вдруг оживших надежд.

Надежды же — перспективы — открывались головокружительные, и всего лишь в одном словечке «грех». Если этому мальчику и этой девочке захотелось согрешить… друг с другом… но и с нами… Ах, я почти видел Фридерика, как он размышляет где-то там, опершись головой на руку, — что грех порождает глубочайшее доверие, связывает крепче самой жаркой ласки, что грех — интимный, тайный, постыдный — это общий секрет, так же проникающий в чужое существование, как физическая любовь в тело. Если бы это было именно так… ну, тогда бы из этого следовало, что он, Фридерик («что он, Витольд», — думал Фридерик)… ну, что мы оба… не слишком для них стары — или что их юность не так уж для нас недоступна. Почему же общий, грех-то? Этот грех был будто создан для того, чтобы весну юноши с девушкой сочетать тайным браком с кем-то… менее привлекательным… с кем-то старшим и более серьезным. Я снова усмехнулся. Они, в добродетели, были замкнуты для нас, герметичны. Но в грехе они могли вываляться вместе с нами… Вот что думал Фридерик! И я почти видел, как он, с пальцем на губах, выискивает грех, который сблизил бы его с ними, как высматривает такой грех — или же, наверное, думает, подозревает, что я высматриваю такой грех. Что за зеркальная система — он в меня смотрелся, я — в него — так, относя собственные мечты на чужой счет, мы изобретали планы, которые ни один из нас не осмелился бы признать своими.