Завтра утром мы должны были ехать в Руду. Эта поездка стала предметом споров по разным мелочам — какими лошадьми ехать, в каких экипажах, — и вышло так, что я поехал на бричке с Геней. Так как Фридерик предпочитал сам ничего не решать, мы бросили монету, и судьба мне назначила ее в спутницы. Неохватное тающее утро, далекая дорога на выносах всхолмленной земли, тропинки, глубоко прорезанные в этой земле, с желтоватыми стенками, с убогими украшениями в виде куста, дерева, коровы; а перед нами то возникала, то пропадала коляска с Каролем на козлах. Она — в праздничном нарядном платье, в белом от пыли, наброшенном на плечи пальто — невеста, спешащая к жениху. И я, взбешенный, после нескольких вступительных фраз сказал:
— Поздравляю вас! Выйдете замуж, создадите семью. У вас будут дети!
Она ответила:
— У меня будут дети.
Она ответила, но как! Послушно — с готовностью — как ученица. Будто отвечала урок. Будто перед лицом собственных детей сама стала послушным ребенком. Мы ехали. Перед нами — конские хвосты и конские зады. Да! Она хотела выйти за этого адвоката! Хотела иметь от него детей! И говорила об этом, когда там, перед нами, мелькал силуэт желторотого любовника!
Мы проехали мимо кучи щебня, сваленного на обочине, затем мимо двух акаций.
— Вы любите Кароля?
— Конечно… ведь мы знакомы…
— Да, знаю. С детства. Но я спрашиваю, чувствуете ли вы к нему что-нибудь?
— Я? Мне он очень нравится.
— Нравится? И только? А почему вы растоптали с ним червяка?
— Какого червяка?
— А брюки? Штанины, которые вы ему подвернули у сарая?
— Какие штанины? А-а, ну ведь они были у него слишком длинные. Ну и что?
Ослепительная гладкая стена лжи, возводимая с добрыми намерениями, без тени неискренности. Но как мог я требовать от нее правды? От этого сидящего рядом создания, мелкого, незначительного, неопределенного, которое даже женщиной не было, а лишь прологом к женщине, промежуточным созданием, которое существовало для того, чтобы перестать быть тем, чем оно было, которое убивало само себя.
— Кароль в вас влюблен!
— Он? Он не влюблен ни в меня, ни в кого… Ему нужно только… Ну, переспать… — И здесь она сказала нечто, ей весьма приятное. Она выразилась следующим образом: — Ведь он щенок, и, кроме того, ну, вы же знаете… лучше уж не говорить!
Это был намек на не слишком праведное прошлое Кароля, но, несмотря ни на что, мне показалось, что я уловил нотку благожелательности — в этом таился как бы оттенок «органичной» симпатии и приятельского понимания, нет, нет, она сказала это без отвращения, так, будто это было ей в определенной степени приятно… даже с некоторой фамильярностью… Похоже было, что как невеста Вацлава она сурово осуждает Кароля, но одновременно солидаризуется с ним в его беспокойной судьбе, общей для них всех, рожденных под знаком войны. Я незамедлительно воспользовался этим и ударил по клавише фамильярности — обратился к ней развязно, по-приятельски, мол, она ведь тоже не с одним уже, и не святая, так могла бы и с ним переспать, почему бы нет? Она восприняла это спокойно, чего я даже не ожидал, с какой-то готовностью и со странной покорностью. Сразу же согласилась со мной, что «конечно, могла бы», тем более что она уже занималась этим с одним из АК, который ночевал у них дома в прошлом году. «Родителям, конечно, не рассказывайте». Однако почему эта девочка с такой легкостью рассказывает мне о своих делишках? И это сразу после помолвки с Вацлавом? Я спросил, не догадались ли родители (об этом из АК), на что она ответила:
— Догадываются, ведь они даже застукали нас. Но, в сущности, не догадываются…
«В сущности» — гениальное выражение. С его помощью можно сказать все что угодно. В смысле маскировки незаменимое выражение. Теперь мы ехали под гору по дороге на Бжустов, среди лип — пронизанные солнцем тени, лошади замедляют бег, шоры сползают, песок скрипит под колесами.
— Ну хорошо! Так почему же? Если с тем из АК, то почему не с этим?
— Нет.
Легкость, с какой женщины говорят «нет». Эта способность к отказу. Это «нет», которое у них всегда наготове, — и, когда они обнаруживают его в себе, они безжалостны. Но… неужели она была влюблена в Вацлава? Не этим ли объяснялась ее воздержанность? Я высказался в том смысле, что для Вацлава это было бы ударом, если бы он узнал о ее «прошлом» — он, который так ее уважает, и такой религиозный, с принципами. Я выразил надежду, что ему никто об этом не расскажет, лучше его избавить от этого… его, который верит в их духовное родство… Она перебила меня, сказав с обидой:
— А вы что же думаете? Что я безнравственная?
— У него католическая нравственность.
— И у меня. Ведь я католичка.
— Вот как! Вы ходите к причастию?
— Конечно!
— Вы верите в Бога? Искренне, по-католически?
— Если бы я не верила, то не ходила бы на исповедь и к причастию. Вы не думайте! Меня очень даже устраивают принципы моего будущего мужа. А его мать — почти моя мать. Вы увидите, что это за женщина! Для меня большая честь, что я вхожу в такую семью. — И после минутного молчания добавила, хлестнув вожжами лошадей: — По крайней мере, когда я за него выйду, то уже не буду блядовать.
Песок. Дорога. Под гору.
Грубость ее последних слов — что это? «Не буду блядовать». Могла бы выразиться поделикатней. Но в ее словах была двойственность. Они передавали стремление к чистоте, человеческому достоинству — но одновременно это прозвучало недостойно, унизительно по самой своей формулировке… и ободряюще… ободряюще и возбуждающе для меня… потому что это вновь сближало ее с Каролем, и опять, как тогда с Каролем, я почувствовал минутное замешательство — ведь от них ничего нельзя было узнать, потому что все, что они говорят, замышляют, чувствуют, всего лишь игра инстинктов, постоянное возбуждение, раздувание нарцистического самолюбования — и они первыми падают жертвами собственной обольстительности. Эта девочка? Эта девочка была не чем иным, как предложением себя, магнитом и соблазном, одним огромным стремлением нравиться, неустанным, гибким, мягким, всепоглощающим кокетством — даже сейчас, когда она сидела рядом со мной, в своем плащике, со своими маленькими, слишком маленькими ручками. «Когда я за него выйду, то уже не буду блядовать». Это прозвучало сурово, как клятва держать себя в ежовых рукавицах — для Вацлава, благодаря Вацлаву, — но было в этом как фамильярное, так и обольщающее признание в собственной слабости. Она соблазняла даже добродетелью… а далеко перед нами коляска, вкатывающаяся на вершину холма, и на козлах, рядом с кучером, — Кароль… Кароль… Кароль… На козлах. На холме. Далеко. Не знаю, то ли то, что он был «далеко», то ли то, что был «на холме»… но в этой схеме, в этой «подаче» Кароля, в этом его появлении таилось нечто, приводящее меня в бешенство, и я, взбешенный, сказал, указывая на него пальцем:
— Но червей-то вы любите с ним давить!
— Что вы прицепились к этому червяку? Он его придавил, ну и я тоже.
— Вы прекрасно знали, что червяк мучается!
— Что-то я вас не понимаю…
Снова ничего не ясно. Она сидела рядом со мной. Внезапно мне пришла мысль бросить все это — выйти из игры… Моя ситуация — это ситуация человека, который барахтается в эротизме, — нельзя же так! Я должен срочно заняться чем-то другим, более подходящим — заняться серьезными делами! Неужели так трудно вернуться к нормальному, такому привычному для меня состоянию, когда совсем другие предметы представляются интересными и важными, а такие забавы с молодежью становятся лишь достойными презрения? Но что же делать, если человек возбужден, любит собственное возбуждение, возбуждается им и без этого возбуждения нет для него жизни?! Указывая еще раз на Кароля пальцем, который стал обвиняющим перстом, я заявил намеренно подчеркнуто, чтобы прижать ее к стене, чтобы вырвать у нее признание:
— Вы существуете не для себя. Вы существуете для кого-то. Но в таком случае вы существуете для него. Вы ему принадлежите!