Что же касается Фридерика, то он вел себя как обычно, безукоризненно и с величайшим тактом. Однако подлость, та же, что и тогда, у грядок, когда он признавался в поражении, под ее влиянием начала понемногу в нем обозначаться. Это была подлость бессилия. Все это очень походило на копуляцию, духовную, конечно. Амелия жаждала, чтобы он признал если не ее Бога, то хотя бы ее веру, но этот человек не способен был на такой акт, так как был осужден на вечный террор против всего сущего в своей холодности, которую ничто не могло отогреть, — он был таким, каким он был, — и лишь присматривался к Амелии, убеждаясь, что и она такая, какая она есть. И именно ее тепло рождало в ответ его мертвенное бессилие. И его атеизм разрастался под влиянием ее теизма, их уже затянула эта роковая антиномия. А его телесность также разрасталась под действием ее духовности, и его рука, например, становилась слишком, слишком, слишком рукой (что, не знаю уж почему, напоминало мне того червяка). Мне удалось перехватить его взгляд, которым он раздевал Амелию, как развратник маленькую девочку, и в котором сквозил откровенный интерес к ее наготе — конечно, не из каких-то эротических побуждений, а просто чтобы лучше понять, с кем он имеет дело. Под этим взглядом она сжалась и притихла — поняла, что для него она была только тем, чем она была для него, и ничем больше.
Это происходило на террасе, уже после обеда. Она встала с кресла и обратилась к нему:
— Пожалуйста, дайте мне руку. Пойдемте немного прогуляемся.
Она оперлась на его руку. Возможно, таким образом, в физическом контакте с ним, она хотела приручить его и одолеть его телесность! Они шли вдвоем, рядышком, как влюбленная парочка, мы же — вшестером — несколько сзади, как почетная свита; это действительно было похоже на роман, разве не точно так же совсем недавно мы сопровождали Геню и Вацлава?
Роман, но трагичный роман. Я думаю, что для Амелии эта минута, когда она ощутила на себе его раздевающий взгляд, была не из приятных — ведь к ней никто не смел так относиться, уважение и любовь окружающих были ее уделом с самых ранних лет. Что же он такое знал и каким было его знание, если он осмелился так с ней обращаться? Она была абсолютно уверена, что искренность ее духовных борений, которыми она завоевала симпатии людей, не может быть поставлена под сомнение, и поэтому она боялась не за себя, она боялась за самое вселенную, ибо в данном случае ее мировоззрению противостояло другое мировоззрение, не менее серьезное, продиктованное также отходом на какие-то последние рубежи…
Эти две силы шествовали рядышком, под ручку, по широкому лугу, а солнце уже опускалось и набухало, краснело; от нас протянулись длинные тени. Геня шла с Вацлавом, Ипполит с Марией. Я сбоку. И Кароль. Та парочка перед нами, увлеченная своей беседой. Но их беседа, собственно, ничего не значила. Они говорили о… Венеции.
В какой-то момент она остановилась.
— Посмотрите вокруг. Как красиво!
Он ответил:
— Да, разумеется. Очень красиво.
Это было сказано, только чтобы ей поддакнуть.
Она вздрогнула от внезапного раздражения. Ответ был не по существу — лишь бы уклониться от настоящего ответа, — хотя и произнесен подчеркнуто и даже с чувством, но с чувством-то — актерским. Она же добивалась искреннего восхищения вечером как творением Бога и хотела, чтобы он возлюбил Создателя хотя бы в Его творении. Вся ее чистота взывала к нему.
— Ну, пожалуйста, приглядитесь повнимательней. Разве это не прекрасно?
На этот раз он, призванный к порядку, сосредоточился, собрался с силами и сказал действительно искренно, насколько он, конечно, мог, и даже с некоторым волнением в голосе:
— Ну, конечно же, очень красиво, да, великолепно.
У нее не могло быть претензий. Чувствовалось, что он прилагает все усилия, чтобы ей угодить. Но его роковое свойство: когда он что-то говорил, казалось, что он это говорит, чтобы не сказать чего-то другого… Чего? Амелия решила играть в открытую и, не двигаясь с места, констатировала:
— Вы атеист.
Прежде чем высказаться по такому деликатному вопросу, он огляделся по сторонам, как бы проверяя реальность мира, и сказал… потому что вынужден был, потому что ничего другого не мог сказать, потому что его ответ уже был продиктован вопросом:
— Я атеист.
Но и опять он это сказал, чтобы не говорить чего-то другого! Это было так заметно! Она замолчала, будто ее лишили возможности спорить. Если бы он действительно был неверующим, она могла бы с ним побороться и тогда продемонстрировала бы всю глубочайшую «крайность» собственной правоты, ха, она боролась бы с ним как равная с равным. Но для него слова служили только для утаивания… чего-то другого. Чего? Чего? Если он не был ни верующим, ни неверующим, то кем же он был? Начиналась область неопределенного, какой-то странной инаковости, в которой она терялась, ошеломленная и выброшенная из игры.
Она повернула к дому, а за ней и мы все, отбрасывая километровые тени, которые тянулись от нас по лугу, достигая невидимых точек где-то на краю жнивья. Чудесный вечер. Она была — могу поклясться — охвачена страхом. Шла, уже не обращая внимания на Фридерика, который, однако, учтиво ее сопровождал — как собачонка. Выброшенная из игры… она была похожа на человека, у которого выбили из рук оружие. Ее веру не трогали — не было необходимости ее защищать, — Бог становился излишним перед лицом атеизма, который был только ширмой, — и она почувствовала себя одинокой, без Бога, предоставленная самой себе перед опасностью той чужой жизни, строящейся по какому-то неизвестному принципу, смысл которого ускользал от нее. И именно то, что ускользал, ее и оскорбляло. Это доказывало, что и на укатанной дороге может у католического сознания случиться встреча с чем-то, чего оно не понимает, что не предусмотрено, что не изучено. В данном случае Амелия воспринималась другим человеком каким-то непонятным для нее образом — и для себя самой она стала чем-то непонятным во Фридерике!
На этом лугу, в этот вечер наша прогулка растянулась как змея. Немного за нами, сбоку, с левой стороны шла Геня с Вацлавом, оба безукоризненно вежливые, облагороженные, связанные со своими семьями, он — сын своей матери, она — дочь своих родителей; и телу адвоката неплохо было с шестнадцатилетней, если приплюсовать сюда еще двух матерей и отца. А Кароль шел один, сбоку, руки в карманах, скучал, а возможно, даже и не скучал, а так — переставлял ноги на этой траве: левую, затем правую, затем левую, затем правую, затем левую, затем правую, затем левую, в беспредельно зеленом луговом безделье, в лучах опускающегося, заходящего солнца, которое пригревало, а ветерок освежал — так он и переставлял ноги, то одну, то другую, временами ускорял шаг, временами замедлял, пока не поравнялся с Фридериком (который шел с пани Амелией). Какое-то время они шли рядом. Тут Кароль и заявил:
— Дали бы вы мне свой старый пиджак.
— Зачем он тебе?
— Нужен. Для коммерции.
— Что же из того, что он тебе нужен?
— Нужен! — нагло посмеиваясь, повторил Кароль.
— Ну так купи, — отрезал Фридерик.
— У меня нет денег.
— У меня тоже нет.
— Дали бы вы мне пиджак!
Пани Амелия ускорила шаг — Фридерик тоже — Кароль тоже.
— Дали бы вы мне пиджак!
— Дали бы вы ему пиджак!
Это была Геня. Она присоединилась к ним, а жених немного отстал. Она шла с Каролем, ее голос, движения были такими же, как у него.
— Дали бы вы ему пиджак!
— Дали бы вы мне пиджак!
Фридерик остановился, шутливо поднял руки вверх:
— Дети, дети, помилуйте!
Амелия, даже не обернувшись на них, все ускоряла и ускоряла шаг, казалось, что она спасается бегством. Действительно, почему же она так ни разу и не обернулась? Это было ее ошибкой: выглядело так, будто она убегает от ребячливого озорства (тогда как ее сын отошел на второй план). Но вот вопрос, от кого она убегала: от них или от него, Фридерика? Или же от него с ними? Казалось маловероятным, чтобы она могла пронюхать что-нибудь о выходках этих несовершеннолетних, нет, на такие делишки у нее не было нюха, и, кроме того, они оставались для нее на вторых ролях — ведь Геня имела для нее значение только вместе с Вацлавом, как его будущая жена, а Геня с Каролем были детьми, молодежью. Следовательно, если она убегала, то убегала от Фридерика, от той фамильярности, которую допустил по отношению к нему Кароль — для нее непонятной, — которая прорвалась здесь, при ней, которая метила в нее… потому что этот мужчина, преследуемый мальчишкой, разрушал и перечеркивал с помощью мальчишки тот авторитет, который он, казалось, признавал за ней… И эта фамильярность была обострена вмешательством невесты сына! Поэтому бегство Амелии было признанием того, что она все это заметила, приняла к сведенью! Когда она ушла вперед, те двое перестали приставать к Фридерику с пиджаком. Потому что она ушла? Или потому что иссякло их остроумие? Само собой разумеется, что Фридерик, хотя и ошеломленный этой юношеской атакой и похожий на человека, который едва спасся от хулиганов на окраине города в ночное время, пустил в ход все средства предосторожности, чтобы случайно какой-нибудь «дикий зверь», тот зверь, с которым он не встречался, но которого так опасался, не вырвался бы на волю. Фридерик тотчас же подошел к Ипполиту с Марией и принялся «заговаривать» все эти бестактности, даже окликнул Вацлава, чтобы и с ним предаться обычной расслабляющей беседе. И весь остаток вечера он сидел, как заяц под кустом, даже не смотрел на них, на Геню с Каролем, на Кароля с Геней, и лишь демонстрировал свое стремление к расслабленности и покою. Он откровенно боялся того пробуждения глубинных сил, которому способствовала Амелия. Он боялся этого именно в комбинации с беспечной и юной легкостью, легкомыслием, он чувствовал, что эти две системы не могут ужиться, потому и опасался взрыва и вторжения… чего? Чего? Да, да, именно этой взрывчатой смеси он боялся, этого А (то есть «Амелия»), умноженного на (Г + К). Поэтому ушки на макушке, поджать хвост, тихо, ша! Он зашел так далеко, что за ужином (который проходил в семейном кругу, так как беженцам из-под Львова подали еду наверх) даже провозгласил тост в честь жениха и невесты, пожелав им от всего сердца всяческого благополучия. Трудно требовать более образцового поведения. Увы, и здесь дал о себе знать тот механизм, из-за которого Фридерик обычно тем сильнее запутывался, чём более хотел устраниться, — но в данном случае это произошло в особенно резкой, даже драматичной форме. Уже только то, что он встал, внезапно вырос над нами, сидящими, вызвало неуместную панику, а пани Мария не удержалась от нервного «ах» — так как неизвестно было, что он скажет, что он может сказать. Однако первые фразы подействовали успокаивающе, они были традиционными, не без юмора — поводя салфеткой, он благодарил за то, что его жизнь, жизнь старого холостяка, окрашена такой волнующей помолвкой, несколькими гладкими фразами в самом привлекательном свете представил жениха и невесту… и лишь по мере того, как он говорил, начало нарастать за тем, что он говорил, то, чего он не говорил, ах, вечно одна и та же история!… И в конце концов, к ужасу самого оратора, оказалось, что его спич служит исключительно для отвлечения нашего внимания от его настоящего выступления, происходящего в молчании, за ширмой произносимых слов, и передающего то, чего не было в словах. Сквозь гладкие фразы проступала сама сущность его. Ничто не могло замаскировать это лицо, эти глаза, выражающие какую-то неумолимую правду, — а он, чувствуя, что становится страшен и, значит, опасен для самого себя, на голову вставал, чтобы казаться симпатичным, и расточал умиротворяющую риторику в архинравственном, архикатолическом духе, о «семье как ячейке общества» и о «почитании традиций». Одновременно же он бросал в лицо Амелии и всем нам свое лицо, лишенное иллюзий и неотвратимо реальное. Сила этой «речи» была просто потрясающей. Самое разрушительное выступление, какое мне когда-либо удавалось услышать. И заметно было, что сила, эта своеобразная тайная сила, несла его, как лошадь седока!