— Это невозможно, — согласился Фридерик. — Я понимаю, это невозможно.
Ипполит вытаращил глаза. Может быть, он ожидал, что Фридерик ответит: «Да отпустите его»? На это рассчитывал? Если он и питал такую тайную надежду, ответ Фридерика отрезал пути к отступлению.
— Так чего же вы хотите?
— Я понимаю, конечно… необходимость… долг… приказ… Нельзя же… Но ведь вы н-н-е-е… Вы не сможете за-ре-зать… Вы н-н-е-е… Вы не будете!
Ипполит, споткнувшись об это тихое, шепотом произнесенное «н-н-е-е», сел. Это «н-н-е-е» знало, что значит — убить, и это знание теперь передавалось непосредственно ему, Ипполиту, воздвигая непреодолимую преграду. Запертый в своей туше, он поглядывал на нас, таращась как в окно. «Обычная» ликвидация Семиана оказалась уже невозможной после трех наших отказов, объявленных с нескрываемым отвращением. Это дело стало отталкивающим под напором нашего отвращения. Ипполит уже не мог позволить себе. Не будучи человеком ни слишком глубоким, ни слишком тонким, он, однако, принадлежал к определенной среде, к определенной сфере, и, так как мы стали глубокими и серьезными, он не мог оставаться банальным из соображений попросту светских. В определенные моменты нельзя быть «не столь серьезным» или «не столь глубоким», как все, и нельзя быть «не слишком тонким», это дискредитирует среду. Таким образом, приличия принуждали его к серьезности, к постижению вместе с нами во всей глубине смысла выражения «убить», и он понял это так, как мы поняли, — как кошмар. Он почувствовал, как мы бессильны. Убить кого-то собственными руками? Нет, нет и нет! Но в таком случае оставалось только «не убивать» — однако «не убивать» значило не подчиниться, предать, струсить, не выполнить приказ! Он развел руками — оказаться между двух гнусностей, и какая-то из них должна стать твоей!
— Так как же? — спросил он.
— Пусть это сделает Кароль.
Кароль! Так вот чего он добивался все время — этот лис! Эта бестия! Оседлавший самого себя, как лошадь!
— Кароль?
— Конечно. Он это сделает. Если вы ему прикажете.
Он говорил так, будто это легче легкого — все трудности остались позади. Будто речь шла о том, чтобы поручить Каролю сделать покупки в Островце. Непонятно почему, но это изменение тона казалось в какой-то степени оправданным. Ипполит заколебался.
— Переложить все на него?
— А на кого же? Мы этого не сделаем, это не для нас… а сделать нужно, другого выхода нет! Вы ему только скажите. Он сделает, если ему прикажут. Для него это не проблема. Почему не сделать? Только прикажите!
— Конечно, если я прикажу, он сделает… Но как же так? А? Ведь он как бы… вместо нас?
Нервно заговорил Вацлав:
— Вы не учитываете, что это связано с риском… С возможной ответственностью. Нельзя за него прятаться и перекладывать на него ответственность. Просто немыслимо! Так не делается!
— Риск мы можем взять на себя. Если дело откроется, скажем, что мы исполнители. Да и о чем речь? Только о том, чтобы кто-то взял за нас нож и кого-то зарезал, — ему это легче, чем нам.
— Но я же говорю вам, что мы не имеем права вовлекать его в это дело только потому, что ему шестнадцать лет, подставлять его… Прятаться за него…
Им овладело смятение. Кароля впутывать в убийство, которое он, Вацлав, не способен совершить, Кароля, пользуясь его молодостью, Кароля — потому что он всего лишь щенок… но ведь это непорядочно, и это ослабляло его по сравнению с юношей… а он должен быть сильнее юноши! Он забегал по комнате.
— Это было бы безнравственно! — со злостью выкрикнул он и покраснел, будто задели его самые святые чувства.
Однако Иппа постепенно уже осваивался с этой мыслью.
— Может быть… действительно… самый простой выход… Ведь от ответственности никто не уклоняется. А с этой канителью… с самим этим фактом… необходимо покончить… Ну а эта работа не для нас… Для него.
И он успокоился будто по мановению волшебной палочки — будто нашлось наконец единственное разумное решение. Он признал, что это в порядке вещей. Ведь он не увиливает. Он приказы отдает — Кароль выполняет.
Он обрел спокойствие и рассудительность. В нем даже появился какой-то аристократизм.
— Почему же мне это в голову не пришло? Ведь очевидное дело!
Довольно своеобразное зрелище: двое мужчин, один из которых пристыжен тем, что к другому вернулось чувство собственного достоинства. То, что они хотели вот так «попользоваться» несовершеннолетним, для одного было бесчестьем, а для другого — гордостью, и казалось, что из-за этого один из них становился как бы менее мужественным. Но Фридерик — как же он гениален! — сумел-таки Кароля впутать в это… Каролю подкинул это дело… благодаря чему намеченная смерть ожила не только в Кароле, но и в Геньке, в их руках, в их ногах — и запланированный труп приукрасился запретной, юношеско-девичьей, угловатой и резкой чувственностью. Дохнуло жаром — эта смерть уже отдавала эротикой. И все — это убийство, наш страх, отвращение, наше бессилие — только для того, чтобы молодые, слишком молодые руки сплелись… я уже воспринимал это не как убийство, а как мистерию их тел, незрелых, неразбуженных. О блаженство!
Но одновременно ощущалась в этом злая ирония и привкус поражения — ведь мы, взрослые, прибегали к помощи юнца, который мог сделать то, чего мы не могли, будто убийство — это вишенка на тонкой ветке, доступная лишь самому легкому, легковесному… Беспечность! Внезапно все сместилось в эту сторону: Фридерик, я, Ипполит — мы устремились к несовершеннолетнему, как к тайной, но спасительной алхимии.
Неожиданно Вацлав тоже согласился на Кароля.
Если бы он продолжал упорствовать, то ему пришлось бы самому взяться за это — мы уже вышли из игры. И, кроме того, он, наверное, немного запутался — в нем заговорил католицизм, и ему вдруг показалось, что Кароль-убийца будет так же отвратителен Гене, как и он, Вацлав-убийца, — ошибка, объясняющаяся тем, что он слишком уж привык нюхать цветы душой, а не носом, слишком верил в красоту добродетели и мерзость греха. Он упустил из виду, что преступление Кароля может иметь иной привкус, чем преступление его, Вацлава. Ухватившись за иллюзию, он согласился — да, впрочем, он и не мог не согласиться, если не хотел порвать с нами и оказаться в полном тупике, в двусмысленном положении.
Фридерик, опасаясь, как бы мы не пошли на попятную, бросился искать Кароля — я с ним. Дома его не было. Мы увидели Геньку, перебирающую белье в буфетной, но не она была нам нужна. Наша нервозность усиливалась. Где Кароль? Мы суетливо искали его, молча, не говоря друг другу ни слова, как чужие.
Он был на конюшне, чистил лошадей, — мы позвали его — и он подошел, улыбаясь. Я прекрасно помню эту его улыбку, потому что в тот момент, когда мы позвали его, я осознал всю фантастичность нашего плана. Ведь он обожал Семиана. Был ему предан. Как же его заставить пойти на такое? Но его улыбка сразу перенесла нас в другой мир, мир доброжелательности и дружелюбия. Этот ребенок уже изучил свои козыри. Он знал, что если мы чего-то и хотим от него, то только его юности — вот он и приблизился, слегка ироничный, но готовый поразвлечься. И эта его близость переполняла счастьем, подчеркивая, насколько тесно сошелся он с нами. И странное дело: эта игра, эта улыбающаяся беспечность были наилучшей прелюдией к той жестокости, которая должна совершиться.
— Семиан предал, — коротко объяснил Фридерик. — Есть доказательства.
— Ага! — сказал Кароль.
— Нужно его прикончить сегодня же ночью. Сделаешь это?
— Я?
— Трусишь?
— Нет.
Он стоял рядом с дышлом, на которое была повешена подпруга. Ни в чем не обнаружилась его преданность Семиану. Как только он услышал об убийстве, он замкнулся и даже как-то застеснялся. Примолк и подобрался. Было видно, что возражать он не станет. Я понял, что для него убить Семиана или же убить по приказу Семиана — это, собственно, одно и то же — его с ним объединила смерть, неважно чья. Он — слепое орудие и солдат Семиана — оставался слепым орудием и солдатом, когда по нашему приказу шел против Семиана. Его слепая преданность вождю переродилась в мгновенную, беспрекословную готовность к его убийству. Он даже не удивился.
(Юноша) лишь взглянул на нас мельком, вот и все. Но в его взгляде был какой-то вопрос (он как бы спрашивал: для вас-то дело в Семиане или… во мне?). Но он ничего не сказал, застыв в непроницаемом молчании.