Ее-его колени, четверо колен, в брюках, в юбке (молодых)…
После полудня явился обещанный позавчера Вацлав. Красивый мужчина! Ничего не скажешь — рослый элегантный господин! Обладатель носа в меру крупного, но тонкого, с подвижными ноздрями, оливкового взора и глубокого голоса — а ухоженные усики нежились под этим чутким носом и над полными пунцовыми губами. Тип мужской красоты, который нравится женщинам… и они восхищаются как видной фигурой, так и аристократической утонченностью деталей, иннервацией, например, длинноперстых кистей с тщательно отполированными ногтями. Кто бы мог усомниться в породистости его ступни с высоким подъемом в желтом облегающем штиблете, а также его аккуратных маленьких ушей? А разве не милы, не очаровательны эти залысины, делающие его более интеллигентным? А эта бледность кожи, разве это не бледность трубадура? Действительно эффектный господин! Душка-адвокат! Изысканный юрист! С первой же минуты я его физически возненавидел, возненавидел ненавистью, смешанной с отвращением, изумленный внезапностью ее проявления и собственной несправедливостью — ведь он был полон шарма и comme il faut [5]. Несправедливо и нечестно было придираться к таким мелким недостаткам, как, скажем, некоторая пухловатость, слегка наметившаяся на щеках и ладонях и проступающая в районе живота, — ведь это было тоже изысканно. А может быть, меня раздражала чрезмерная и несколько сладострастная утонченность его черт: рот, будто созданный для лакомых блюд, нос, слишком чуткий в обонянии, пальцы, чересчур искушенные в осязании, — но ведь именно это и делало его любовником! Не исключено, что меня отталкивала невозможность его наготы — потому что это тело требовало воротничка, запонок, носового платка, даже шляпы, это было тело в штиблетах, немыслимое без туалетно-галантерейных дополнений… но, кто знает, не оскорбляло ли меня в еще большей степени превращение отдельных недостатков, таких, как наметившиеся лысина и брюшко, в атрибуты элегантности и шарма. Телесность обычного хама имеет то огромное преимущество, что хам не обращает на нее внимания, поэтому она не отвратительна, хотя, положим, и не эстетична, — но мужчина, который ухаживает за собой, выделяет, подчеркивает свою телесность и носится с нею, имеет в себе что-то бабье, и тогда каждый дефект становится убийственным. Однако откуда во мне такая восприимчивость к телу? Откуда эта страсть как бы из угла подсматривать все постыдное и тайное?
Но, несмотря ни на что, я вынужден был признать, что новый гость ведет себя тактично и умно. Он не чванился, говорил мало и негромким голосом. Был очень вежлив. А вежливость и скромность являлись результатом его безупречного воспитания, но были также врожденными качествами его незаурядной личности, которая отражалась во взоре и, казалось, заявляла: я тебя уважаю, и ты меня уважай. Нет, он не был в восторге от самого себя. Он знал свои недостатки и, наверное, хотел бы быть другим — но он был самим собой с максимально возможным достоинством и интеллигентностью, и, несмотря на его внешнюю мягкость и деликатность, видно было, что он, в сущности, человек неуступчивый и даже упрямый. И вся его культура тела шла отнюдь не от слабости, а была выражением какого-то принципа, вероятнее всего, морального, он трактовал ее как свой долг по отношению к другим, но это также выражало некий стиль, тип, причем очень решительно и со всей определенностью. Он, видно, решил отстаивать свои достоинства, такие, как утонченность, деликатность, мягкость, и защищал их тем более настойчиво, чем более ход истории оборачивался против него. Его прибытие вызвало определенные изменения в нашем мирке. Ипполит, казалось, пришел в норму, он перестал шептать про себя и предаваться горьким раздумьям, будто получил разрешение достать из шкафов свои давно уже заброшенные костюмы и с наслаждением щеголял в них — зычный, оживленный, гостеприимный, грубовато-простодушный барин безо всяких «но». «Ну что? Как это там? Водку лей, водку пей, сердцу станет веселей!» И пани тоже запорхала на крылышках легких печалей и, играя пальчиками, овевала всех теплом гостеприимства.
Фридерик на почтительность Вацлава отвечал еще более глубокой почтительностью: уступил ему дорогу в дверях и лишь после легкого поклона Вацлава вошел первым, как бы подчиняясь его воле, — ну прямо Версаль. После чего начался настоящий конкурс вежливости, однако, странное дело, каждый из них представлял прежде всего самого себя, а не другого. Вацлав с первых же слов сообразил, что имеет дело с незаурядным человеком, но был слишком хорошо воспитан, чтобы это подчеркивать, — однако то достоинство, которое он приписывал Фридерику, возбуждающе подействовало и на его чувство собственного достоинства, он пожелал держаться a la hauteur [6] и подавал самого себя будто в перчатках. Фридерик, подчеркнуто услужливо ассимилировав этот аристократический дух, тоже высоко вознесся — время от времени он вступал в разговор, но как человек, чье молчание было бы для всех незаслуженным наказанием. И внезапно его страх совершить бестактность обернулся чувством собственного превосходства и гордостью! Что же касается Гени (которая, собственно, и была причиной этого визита) и Кароля, то они вдруг потеряли всякую значимость. Она села на стул под окном и превратилась в робкую паненку, а он был похож на брата, присутствующего при сватовстве к сестре, и украдкой посматривал на свои руки, не грязны ли.
Какой полдник! На столе появились пирожные и варенье! Потом мы вышли в сад, где в блеске солнца царствовал покой. Перед нами шла молодая пара, Вацлав с Геней. Мы, старшие, сзади, чтобы не стеснять… Ипполит и пани Мария, слегка взволнованные, но и лукавые, я рядом с Фридериком, который рассказывал о Венеции.
Вацлав о чем-то ее расспрашивал, что-то ей объяснял, она же, повернув к нему головку, внимательная и дружелюбная, покусывала травинку.
Кароль шел сбоку по траве, как брат, которому надоело это сватовство к сестре, а делать ему было нечего.
— Прогулка как до войны… — обратился я к пани Марии, и она затрепетала ручками. Мы подходили к пруду.
Но неприкаянность Кароля становилась все весомее, усугублялась, заметно было, что он не знает, что делать, и движения его как бы сдерживались нетерпением, скованным скукой, — а потом, постепенно, все, что Геня говорила Вацлаву, было уже обращено к нему, Каролю, хотя слов мы и не слышали, — вновь все ее существование незаметно слилось с существованием (юноши), и это за ее спиной, сзади, она не оборачивалась, даже не знала, что Кароль идет с нами. И этот ее разговор, уже почти как невесты, с Вацлавом подвергся под влиянием плетущегося за ней (юноши) стремительному обесцениванию, она и сама изменилась, в ней появилась какая-то двуличность. Влюбленный адвокат пригнул к ней ветку боярышника, чтобы она сорвала, и в это мгновение она была ему очень благодарна, возможно, ее это тронуло — но это не замыкалось на Вацлаве, а передавалось Каролю и там вырождалось в нечто дурашливо-юное, шестнадцатилетнее, глупо-легкомысленное и расхлябанное… то есть было принижением чувства, его приземлением, обесцениванием, переходом в более низкое, худшее качество, возможное лишь на низшем уровне, где она была шестнадцатилетней с семнадцатилетним, в их общей неполноценности, в их юности. Мы обогнули орешник над прудом и увидели бабу.