— Вы будете разговаривать с миссис Блэгден?
— Я даже не знаю, где ее найти.
— О, уверен, мы могли бы разыскать ее для вас.
— Ну конечно, я напишу ей в свое время, но если побеспокоить ее именно сейчас, не думаю, что она будет в восторге.
— Значит ли это, что вы уже не так близки?
— Что за странный вопрос!
Он уловил нарастающее раздражение в моем голосе и снова извинился.
— Просто нам нужно завтра напечатать сообщение, и мы пытаемся собрать как можно больше подробностей.
— Подробностей о чем? О его смерти или о нашей дружбе?
— Ну, очевидно же, что нужно было обратиться к вам. Мнение такого человека, как вы, многого стоит. Он ведь был фигурой общественно значимой, а если вдобавок учесть то, что происходит в Кремле, вся история становится еще более важной. Кстати, вы не в курсе, почему он оказался в Москве именно в это время?
— Нет, не в курсе. Я же сказал, что мы не виделись много месяцев.
— Некоторые считают, что он был связан с разведкой.
— Разве?
— Да. Он, кажется, где только не наследил, и сейчас связываться с разведкой, конечно, опасно. Итак, вы ничего не можете об этом сказать?
— Нет.
— Даже с учетом своих связей?
— Думаю, что мои связи здесь ни при чем.
— Но вы же пишете о шпионах, значит, можете считаться экспертом.
— Сочиняю, — ответил я. — Чтобы выдумывать детективные истории, не обязательно быть убийцей.
— Но вас так часто хвалят за необыкновенную точность.
— У меня, как и у вашей газеты, бывают проблемы с приведением фактов в порядок.
Не знаю, уловил ли он иронию, но тему сменил.
— О’кей. Не знаете ли вы, кто бы еще мог нам что-нибудь сказать?
— О чем?
— Ну, что он был за человек?
— По-моему, он был на редкость усердный парламентарий.
— Усердный? Прекрасная характеристика. Думали ли вы, что он пойдет дальше?
— Что значит «дальше»?
— Ну, несмотря на его способности, его так и не выдвинули на министерский пост, каждый раз обходили.
— Не знаю. Я не силен в политике.
— Но ведь он был честолюбив, не так ли?
— Тот, кто хотя бы мечтает о политической карьере, другим и быть не может.
— Вы когда-нибудь разговаривали об этой стороне его жизни?
— Да. Как правило, людям нравится говорить о том, что их особенно интересует, а у большинства моих знакомых политиков голова работает лишь в одном направлении.
— Не припомните ли вы, например, хоть что-нибудь о его отношениях с премьер-министром? Он не входил в ее окружение?
— Я не держу в кармане диктофон, когда беседую с друзьями, мистер Андерсон. Уверен, он был нормальным политиком, как и многие другие…
— То есть?
Раскапывая грязь, он был находчив и напорист, но я не попался.
— Он умер, — сказал я, — а остальное домыслы. Я знаю, ваш долг делать дело в полную меру своих способностей, хотя это не всегда и не всем нравится. Но мне действительно больше нечего вам сказать.
— Хорошо, сэр (меня опять милостиво повысили). Но прежде, чем вы повесите трубку, задам вам еще один, последний вопрос. Как бы вы хотели быть представлены? — Он уходил из моей жизни так же, как и вошел в нее: с фальшивой искренностью.
— Доброжелатель, — ответил я.
— Ха-ха, ну конечно. — Его наигранный смех забулькал у меня в ухе, как убегающая струя воды в ванне. — Можем ли мы сказать «писатель»?
— Почему бы и нет? Это оправдывает многие грехи.
После этого разговора я начисто забыл о своей пропавшей работе. Трудно осознать сразу, что человек, которого ты знал тридцать лучших лет твоей жизни, ушел из нее навсегда. И в голове у меня пронеслась длинная вереница эпизодов — тривиальных, отчаянных, счастливых, горьких и печальных, когда это осознание наконец пришло. Годы, проведенные вместе, промелькнули на экране памяти словно из какого-то автоматического проектора — одни в фокусе, другие расплывчато: память любит пошутить. Софи виделась мне яснее, чем Генри. Может быть, меня просто оберегало подсознание; совсем не хотелось представить себе лицо повешенного — единственное, что в связи с этим вспоминалось, были кадры хроники Второй мировой войны с партизанами, болтавшимися на столбах и деревьях вдоль дороги, похожими на тряпичных кукол. Представляя себе раньше жертвы самоубийства, я обычно вызывал в воображении более спокойные картины: распростертое на постели тело, а на расстоянии вытянутой руки — пустой пузырек из-под пилюль. Но повешение — это совсем другое: его тяжко представить. После очередного глотка виски воображение мое притупилось, но не до конца. В памяти возник номер в московской гостинице — без всякого комфорта, с мебелью из полузабытого прошлого, весь в черно-белых тонах старого фильма. Чем воспользовался Генри, чтобы покончить с собой, — подтяжками, куском шнура, своим галстуком от Уайта? Выбил ли из-под себя шаткий стул, хорошо ли подогнал петлю, перехватило ли ему шею, или он медленно задыхался, выбулькивая последнее раскаяние?