— В Шереметьево, к рейсу 16.30. — И я повесила трубку.
Вечером план действий был окончательно согласован. С утра мы с Валентиной покупаем продукты — она съестное, а я водку, вино, фрукты и орешки. Вместе готовим стол. Тут подъезжает из Ботанического сада Тарик и в моей ванной начинает смывать с себя амбре Коллекционного питомника борзых. Пока он управляется с этим и сохнет, мы едем в Шереметьево. Привозим англичан, кормим ужином и отводим на ночлег через дорогу, в отель «Белград» — там, на наше счастье, чуть не месяц назад они заказали номера. Наутро, на рассвете, едем в Ботсад, туда приходит ПАЗик, Тарик с помощниками загружает собак, и часам к восьми-девяти мы уже в охотхозяйстве. Нас встречают егеря и эксперты, проходит поле, а заодно расценивается работа борзых — на дипломы.
Только бы зайцы были… Только бы были зайцы… «Ах, барин, зайцов в этом поле пропасть» — вспомнилось мне название знаменитой картины Комарова. Сегодня оно звучит в России насмешкой. Зайцев, как, впрочем, и всего, что «может быть названо хорошим», как любил говорить Сократ, осталось мало. Тарик тоже волновался из-за зайцев, но не слишком. Нервничать сильно, а главное, долго Тарик вообще не может. Ему более свойственны богатырские приступы гнева — буйные, но краткие. Валентина была безмятежна, как настоящая Беата Тышкевич. Но томная поволока ее очей временами проблескивала такими искрами, что я знала: она ждет. Она надеется. К тому же за все эти дни о кошке не было сказано ни слова.
После охоты — пикник «на кровях», то есть прямо на месте, в поле. Обратный путь, прощальный ужин у меня дома, ночь в «Белграде» и, наконец, увоз англичан в Шереметьево рано поутру. Вот и все. Потом — снова жизнь. Какая? Где? Об этом я старалась не думать.
Под вечер нежные облачка потянулись над Дорогомиловом — низкие, вытянутые, как легкие небесные ладьи, у самого киля розоватые, они безмятежно плыли высоко над Москва-рекой. Я стояла на Бугре, рядом со своей Званкой, и казалось, моя настоящая жизнь — та, о которой я не знаю, а только как-то догадываюсь, — уплывает в одной из этих викингских погребальных лодок, чуть заметно, но неотвратимо скользящих все дальше на запад, к медному диску солнца.
Наступила ночь — время, когда в Москве было принято звонить по телефону. Я легла, понимая, что покоя не будет, закрыла глаза. Мой диван под ковром, привезенным из Туркестана дедушкой Павлом Ивановичем годах в двадцатых, всегда стоял под западным окном. Говорят, от этого уходит куда-то энергия, а может, это опасно, потому что плохая примета. Но я привыкла — головой к реке, к воде. Ночью река течет в твоих снах, и высокий берег — твое изголовье. Так спали викинги. Ну, а когда смерть наконец настигала –
Это у Бунина, в «Пращурах». А что будет со мной? С моим телом, еще упругим, все еще сливочно-белым, так недвижно простертым сейчас у окна на диване, головой к серой реке? Если останусь на родине — поплывет оно в гробовой ладье в пещь огненную, как павший воин уплывает в море, и вылетит черный клуб дыма из трубы, одиноко торчащей среди строительного мусора и обрывков погребальных венков где-нибудь на пригородном пустыре, а через месяц кто-то, если не забудет, возьмет в руки страшный, похожий на салатницу сосуд с пригоршней праха — возьмет с тайным ужасом, возьмет брезгливо — и захоронит, как теперь говорят, на Востряковском кладбище, рядом с бабушкой, дедом, рядом с тетей Машей и, наверное, тогда уже рядом с матерью… А родная оградка, которую я на Пасху крашу, крашу, как яйца, только в черный — черным блестящим лаком, оградка, над которой березу уже срубили — мешает!.. еще круче встанут над ней исполинские мраморные изваяния солнцевских бандюганов, еще теснее обовьются золоченые якорные цепи вкруг могил новых викингов… А отец, мой забытый отец пребудет на другом краю Москвы, на бескрайнем пустыре с диким именем Перепеченское кладбище. И это уж — навеки. Тут я заплакала.
Но зазвонил телефон. Снова и снова приходилось поднимать трубку. Мэй волновалась, ведь предстояло столько чудесного. И так скоро — одну только ночь переждать. Между репликами слышалось, как позвякивает в стакане лед, когда на него льется водка. Через пару часов — и трех-четырех разговоров — Мэй сморило.
Зато начал звонить Ричард. Всего два раза — на большее он не осмелился. В первый раз говорила и Энн. Я сразу же сказала ей про бумаги — что их нет. Правда, Ричард должен был передать это раньше, как только я приехала из Смоленска, но я подумала, что правильно будет повторить еще и самой. Энн сделала вид, что не слышала моей фразы, и очень, очень тепло пожелала нам всем удачной охоты. — Особенно вам, Анна, — добавила она двусмысленно. По телефону ее голос казался старым — слабым и скрипучим, — но, может быть, именно от этого звучал по- человечески и почти нежно.