Только о себе и о партии— ничего больше. Напрасно теряете время, господа: ни одного имени не будет.
Мы и так знаем многое и многих.
Знаете? Прекрасно. Тогда тем более вы не нуждаетесь в моих сведениях.,
Очная ставка. Ввели в длинную комнату. Там Рысаков — лицом к столу, спиною к двери.
— Рысаков, потрудитесь обернуться!
Обернулся. Бледный, конопушки черными точками. Затравленные глаза на одутловатом лице.
— Вам знакома эта женщина? Встречали вы ее где-нибудь?
Секундная пауза.
— Да, встречал. Точного имени не знаю, но это та самая блондинка, о которой я говорил. Она принесла снаряды. Она начертила на конверте план. Она подавала знаки носовым платком. Она…
Мразь. Ничтожество. Даже злобы не вызывал он. Только брезгливость.
— Перовская, вы знаете этого человека?
— Да, Николай Рысаков.
— Что вы можете сообщить о его участии в покушении 1 марта?
— Ничего.
Ждала — теперь будет очная ставка с Желябовым. Вот бы! Ведь он здесь, в равелине!
Нет. Обошлись.
Лишь на суде и увидела его; лишь на суде…
Все боялась, что и в суд привезут всех в арестантских халатах. Сама — ладно, как-то не заботило — это, — думала о Желябове.
Слава богу, позволили одеться в свое. На Желябове — сюртук, чистая рубаха.
Рядом сидели. Она с краю, он — по правую руку,
Его глаза… Заглянуть в их светлую глубину, нырнуть и не выплыть, и остаться б там навеки!
Лицо его… Немного заострились черты, лиловая жилка судорожно бьется у виска. Но не волнуйся же так, милый. Улыбнись. Видишь, я здесь; и я спокойна. Ну, улыбнись же.
Руки… Его широкая костистая ладонь с тонкими нервными пальцами. Дотронуться. Этого никто не может запретить мне, никто. Только коснуться…
Я люблю тебя, Желябов.
А зал битком набит. И ни одного человеческого лица. Вельможные холодные маски. Мертвенный блеск эполетов.
Искала глазами маму. Она ведь здесь, в Петербурге. Неужто не допустили?
Обшарила весь зал, ни одного кресла не пропустила. Нет мамы. Не нашлось для нее местечка!
То свидание с нею, первое… Неужели оно было и последним?
Не просила этого свидания. Не ждала, даже не мечтала. Не предупредив, повели однажды куда-то по длинному коридору. Открыли дверь в просторную и совершенно пустую, только четыре стула посредине, комнату — и зашлось сердце: мама, мамочка… Бросилась к ней, уткнулась головой в колени ее и за все четверть часика, отпущенные им, слова внятного сказать не смогла, только — прости, прости, прости… Мама почти владела собой: тоже плакала, но все-таки и говорила что-то. Говорила о том, что ее вызвали в Петербург, к самому Лорис-Меликову, и он передал ей просьбу, вернее (спохватился тут же) приказание государя, чтобы она как мать повлияла на дочь и склонила ее назвать всех соучастников своих… Мамочка отказалась от такой миссии: моя дочь взрослый человек с вполне сложившимися взглядами, она ясно сознавала, конечно, что делала, поэтому никакие просьбы не могут повлиять на нее. И тогда этот мерзавец: не забудьте, сударыня, что еще сын ваш в наших руках; и мы, если понадобится, сгноим его в тюрьме! Я знаю, господин министр, что вы можете это сделать; тем не менее я… Но вы все-таки пожелаете видеть вашу дочь? Конечно, хотела бы. Так вам будет дано свидание…
Прости, прости…
Не надо, Сонюшка. Не надо. Я понимаю.
Прости, прости, прости…
Так ничего больше и не сумела сказать тогда. Душили сдерживаемые рыдания. Да и два соглядатая, торчавшие здесь же и ловившие каждое слово, мешали. Но все, о чем можно сказать только с глазу на глаз, вернувшись в камеру, написала ей.
Написала — все давит и мучает меня мысль, что с тобой; умоляю, успокойся, не мучь себя из-за меня.
Написала — о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как знала и ожидала, что рано или поздно, а так будет; и, право же, она, участь эта, не такая мрачная…