Прошлым летом как то к вечеру, на следующий день после похорон бабушки к нам на Бретон-Хэд поднялся Эдвард Хэмблтон. Раньше он всегда звонил, прежде чем прийти, но на этот раз звонить не стал. Я закапывала кофейную гущу в цветочную клумбу, как это всегда делала бабушка, и увидела, как он поднимается по подъездной дорожке, освещенной лучами заката, долгого летнего, бледно-золотого заката, краски которого постепенно сгущались и становились оранжевыми, рыжевато-ржавыми и наконец темно-красными Джей спала. Во время похорон она совсем притихла, смотрела во все глаза и явно немного боялась. Когда мы вернулись домой, она заявила, что потеряла своего игрушечного львенка Лео и расплакалась уверяя меня, что мы оставили его на к кладбище. А когда я отыскала львенка под столом, куда она его и посадила, она почему-то очень рассердилась, и у нее случилась форменная истерика. Так что даже пришлось девочку наказать и на некоторое время запереть в ее комнате, хотя мне этого вовсе не хотелось, мне хотелось обнять ее и поплакать с нею вместе. Наконец она перестала бушевать, притихла, и я вошла к ней, обняла, и мы смогли наконец покачаться немного, крепко обнявшись, и горестно помолчать. Она уснула у меня на руках так что я укладывала ее в постель уже спящую. Львенок Лео устроился с одной стороны от нее, а наш старый кот Пушистик — с другой. Пушистику тоже нужно было общение, он скучал по бабушке Итак, Эдвард пришел на Бретон-Хэд пешком, один, и мы довольно до по стояли с ним в саду, освещенные пламенем заката и слушая море.
— Я очень любил твою бабушку, сказал он. — И твою мать тоже.
Мне показалось, что ему хочется еще что-то сказать мне, но помогать ему, подталкивать его у меня не было ни малейшего желания. Душа моя была исполнена печали, одиночества и великолепия этого заката. Если хочет; пусть говорит, я послушаю, но переводчиком его мыслей быть не желаю и провожатой по своей стране тоже. По-моему мужчинам полезно учиться говорить на языке нашей страны и не заставлять нас говорить за них.
Эдвард еще немного помолчал и вдруг вымолвил:
— Я и тебя люблю.
Гигантский костер пылавший на западном краю неба, окрашивал его лицо в красновато-коричневые, мрачные тона. Я чуть-чуть пошевелилась, и он наверное, подумал, что я сейчас что то скажу и поднял руку. Я часто видела, как он вот так поднимает руку, разговаривая с бабушкой он, когда ему нужно сделать паузу, чтобы подыскать нужное слово или поймать ускользнувшую мысль:
— Когда ты в конце 40-х училась в колледже, то всегда приезжая домой на рождество и на летние каникулы.
Ты подрабатывала официанткой в старой харчевне "Чаудер хаус" И к нам в магазин приходила за покупками для материю — Он улыбнулся, и улыбка у него была такой доброй широкой, и такой заразительной, что и я невольно тоже улыбнулась. — Ты была моей отрадой. — Сказал он. — Пойми меня правильно у нас с Мэй все было хорошо. Всегда. Знаешь когда я пришел из армии и обнаружил, что у меня уже есть жена и ребенок, это показалось мне просто чудом. Это было удивительно замечательно! А потом у нас еще и Тим родился. И в магазине мне нравилось работать, мне вообще этот бизнес нравится. И мне ничего другого нужно не было, я и так все имел. Но ты была моей отрадой.
Он снова поднял руку, как бы прося меня помолчать, хотя я и так не имела ни малейшею намерения говорить.
— Ты уехала на Восток, вышла замуж, развелась, защитила диссертацию — я на долгие годы потерял тебя из виду. Но я иногда ходил в магазин Дороти и видел твою мать за кассой; она была похожа на дикого американского кролика, дающего сдачу покупателям. А иногда я беседовал с Джейн после заседания Городского совета. И это тоже была отрада для меня. Не удовольствие, не удовлетворение какого-то желания, а именно отрада, чистая радость. Все, что я имел — Мэй, Стоуни, Тима, — я мог сколько угодно удерживать в своих мыслях, в своих руках. Все это было мое. И это было счастье. А с вами, женщинами семейства Херн, я ничего не удерживал. Да и не мог удержать. Я мог только предоставить вам полную свободу. И это была истинная радость для меня.
Оба его сына воевали сейчас во Вьетнаме. И я отвернулась от него со стыдом и печалью.
— С моей семьей у меня кровная, телесная связь, — сказал он. — С моими родителями, братьями, сестрой, женой. С моими сыновьями. Но с вами у меня всегда была связь духовная. Вы были семьей моей души!
Он стоял и смотрел вдаль, в красные небеса. Ветер переменился. Он теперь дул с суши, неся запахи леса и ночи.
— Ты дочь моего брата, — сказал он.
— Я знаю, — сказала я, потому что не была уверена, что ему известно, что я это знаю.
— Для них это ничего не значит, — сказал он. — Ни для него, ни для других членов нашей семьи… Ничего, кроме молчания и лжи. А для меня это тогда означало, что все, что у меня когда-либо было, я должен отдать.
Отдать, отпустить все, даже самую малость, какую мне удалось удержать. И теперь я тоже только и делаю, что отдаю, отпускаю на волю. Мне нечего хранить, удерживать при себе. Мне ничего не нужно, кроме одной истины. А истина в том, что ты моя отрада. Вот единственная настоящая истина моей жизни!
Он посмотрел на далекий край небес над морем, расцвеченный закатными красками, потом снова на меня и улыбнулся.
— В общем, я хотел поблагодарить тебя, — сказал он.
И тут я протянула к нему руки, но он не взял их в свои. Он ко мне даже не прикоснулся. А отвернулся и пошел вокруг дома к подъездной дорожке. И я увидела, как он идет по дороге в город, а в небе бледнели и гасли последние лучи заката, и вечер постепенно серел, переходя в сумерки.
Я верила тому, что он говорил. Я верила в его истинную любовь, в то, что была его отрадой. Но мне хотелось плакать — о нем самом, о его напрасно растраченной любви.
Эдвард был моей первой любовью — мне тогда было лет тринадцать-четырнадцать. Я знала, кем он мне приходится, но какое это имело значение? Он был такой добрый, худой, красивый. Потом он пошел в армию, женился на Мэй Бекберг. Я была влюбленной девочкой, я совсем потеряла тогда голову. Я долго хранила окурок сигареты, который он оставил у нас в пепельнице, когда пришел проститься с мамой. Я носила этот окурок в медальоне на шее и никогда не снимала этот медальон. Я обожала Мэй и его ребенка. Я считала их почти святыми. Чистая романтическая любовь: любишь того, кого никогда не сможешь даже коснуться.
А была ли та любовь, за которую он благодарил меня, его чистая отрада, чем-то более прочным, чем… невесомый пузырек воздуха, почти что не материальный, готовый лопнуть от первого же прикосновения?
И все же я не знаю: бывает ли что-либо сильнее? Он обнимал своих сыновей так же, как я обнимала Джей в ту ночь и сегодня вечером — крепко-крепко, прижимая к самому сердцу, чтобы она была в полной безопасности, пока не придет к ней благодатный сон. Мы думаем, что, обнимая их крепко, можем удержать при себе. Но они просыпаются и убегают от нас. Его сыновья ушли теперь туда, где только смерть может их коснуться, где все их дела связаны только со смертью.
Если они погибнут, то, мне кажется, он последует за ними. Не касаясь их, просто следуя за ними в царство смерти. И Мэй, эта сильная женщина, останется одна.
Возможно, она всегда была одна. Он-то думает, что, крепко обнимая ее, удерживает ее при себе, но разве мы что-нибудь можем удерживать при себе достаточно долго?
Когда была очень, очень маленькой мама носила меня вниз, чтобы я посмотрела, как красиво горят свечи на рождественской елке в вестибюле отеля — в этом отеле мы жили еще до того, как я стала себя помнить. Но елку я помню — точнее, вдруг вспомнила теперь, словно в книжке перевернули страницу и я увидела знакомую картинку. Я возле елки, и повсюду — вокруг меня и надо мной — огромные тенистые мрачные ветви, сверкающие от "золотого дождя", а в густой их тени таятся круглые шары, словно большие и маленькие миры, их очень много, красные, серебряные, синие, зеленые… И свечи горят. И язычки пламени без конца повторяются, отражаясь в этих цветных шарах-планетах, и вокруг каждого язычка пламени какая-то сияющая дымка…