— Вон в какой узелок ты все завязал, председатель. Соломку подстилаешь. А я-то думал, ты и вправду мужиков пожалел. Сиди, сиди, понял я тебя, все понял. Только сразу учти, разговор у нас с тобой по поводу уборочной короткий будет. Не уберешь… все до зернышка не уберешь — билет на стол и под суд. Мы с тобой коммунисты — и нас с тобой еще никто не демобилизовал. Понял? И эти твои демобилизационные настроения буду считать как панику на передовой. А то, что фронтовик, герой — так с тебя и спрос вдвойне. Ясно разъяснил?
Перфильев наконец поднялся, распрямился и, не отводя глаз под тяжелым взглядом первого секретаря, тихо сказал:
— Ясней некуда.
В это время в дверях соседней комнаты показался взъерошенный со сна младший Перетолчин.
— Что за шум, а драки нету? Слышу сквозь сон — команду подают: не то стрелять, не то в атаку подниматься. Соскочил — понять ничего не могу…
Закаменевшее лицо Виссариона Григорьевича разом обмякло. Он опустил руку на плечо стоявшего к нему вплотную Перфильева. Глаза его сощурились, подобрели, губы задрожали от болезненной полуулыбки.
— У нас тут команды мирные — поди туда, сделай то. Вот когда не сделаешь, тогда война начинается. Но до этого не допустим, верно, председатель?
— Досыта навоевались, — поддержал хозяина Перфильев. — Вы уж извиняйте за беспокойство.
— На каком фронте? — кивнул молодой Перетолчин на ордена и медали гостя.
— Первый Белорусский. Пойду я…
— Давай, — с явным облегчением согласился хозяин и, провожая гостя к дверям, спросил: — Днями где будешь?
— Так на покосе. На Торее.
— Может заверну. Махнем вот с ним на рыбалку. Заодно и в делах твоих разберемся, если не возражаешь. Договорились?
Перфильев молча кивнул головой и вышел. Перетолчин повернулся к сыну. Тот сел за стол, вылил в стакан оставшуюся водку, посмотрел на отца, чокнулся с его пустым стаканом, запрокинув голову, выпил водку и, не закусывая, помотал, словно окончательно просыпаясь, головой.
В некотором царстве…
Ранним утром четвертого после приговора дня Федор Анисимович и Степан двинулись в путь к далекой Тулунской пересылке, где их должны были определить на более основательный подневольный постой в местах уже вовсе им неведомых. Мужики, кто понаслышке, а кто наугад перебрали с десяток-другой известных сибирских пристанищ для провинившегося по подобным или близким статьям народа, но, запутавшись в предположениях и незнакомой географии, махнули рукой, успокаивая осужденных тем, что хрен редьки не слаще, и коли уж выпала такая напасть, то и за морем горох не под печку сеют, а двоим идти — не одному: и дорожка вместе, и табачок пополам. Впрочем, успокаивал самого себя и остальных все больше Федор Анисимович, большинство же сочувствующих, как мужского, так и женского полу, угрюмо отмалчивались и отводили глаза от не всегда впопад балагурящего старика.
Проводин особенных устраивать не стали, тянулись по одному, по двое, кто к Надежде, кто к избе живущего на отшибе Анисимовича. Бабы сварганили на часть неблизкого пути какой могли провиант, мужики сбросились для Анисимовича махрой, конюх притартал как раз по ноге Степки легкие, почти не ношеные ичиги, а председатель велел своему Саньке подбросить бедолаг на эмтэсовской полуторке аж до Сотниковского волока, за которым дорога упиралась в старую гать, на которую не то что машину или трактор, лошадь десять раз подумавши загонишь, но по которой намного короче до Старой Романовки, а оттуда бережком да бережком до следующего колхоза, который уже и вовсе на самой окраине района. А дальше? Дальше уже самим морокавать, как и куда продвигаться с оглядкой на всяческие могущие возникнуть непредвиденности.
Степан, на людях крепившийся и лишь кусавший губы при плаче и упреках матери, в кузове дернувшейся полуторки, услыхав прощальный ее не то крик, не то плач, заносимый клубами черной пыли, в голос заревел, уткнувшись лицом в тяжелый сидор. И поскольку рядом никого не было — Анисимович, якобы по старости, а больше из форса перед немногими провожающими, забрался в кабину — проревел почти всю дорогу, пугаясь неведомых ему раньше тоски и страха перед будущей жизнью. Он догадывался, что не достанется теперь ему ни поблажки, ни ласкового слова, ни сладкого куска, ни жалости, если случится какая неудоба или больно и несправедливо хлестнет очередная людская несправедливость.
Дорога поначалу тянулась берегом Илима, успокаивая привычным видом далеко и удобно для глаза распахнутой речной долины с мягкой свежей зеленью островов, буйной порослью прибрежного разнотравья, густо сдобренного желтизной и синью рванувшихся в рост летних цветов. А уж клинья, квадраты, узкие полосы, реже — широкие, в размах разбеги полей, врезающихся до подножия, а то и по пояс сопок, и вовсе слепили ярчайшей зеленью дружных всходов, слегка оглаживаемых теплым солнечным ветерком и вздрагивающих, разом подающихся по движению этого ласкового поглаживания. Это дружное шевеление чуть заметно меняло цвет зелени, и в голове от подобной почти невидимой перемены зарождалось желание смотреть и смотреть, не отрываясь, окрест. И еще, пьянея от простора и движения, хотелось не то запеть, не то просто закричать нечто радостное и самому себе непонятное. Но Степка опухшими от слез глазами почти ничего не видел, а Анисимович, как только скрылись избы деревни, разом сникший и ссутулившийся, глядел лишь на пыльный капот и ветровое в трещинах стекло. И лишь Санька, все еще не привыкший к своей полной власти над взвывающей и стучавшей всеми своими изношенными до нельзя суставами машиной, готов был и петь, и кричать, и гнать без остановки хоть на край света по разбитой, в колдобинах и непросохших лужах дороге. И только искреннее сочувствие к незавидной участи своих пассажиров удерживало его от беспричинной радостной улыбки и вертевшихся на языке вопросов.