— Госпожа Флипчак! А разве псоглавцы не появились совсем недавно? В моё время их вообще считали выдумкой — как единорогов, троллей, упырей…
Сперва с Аделаидой спорили, пытались ей что-то объяснить, но в конце концов даже господин Штоц сдался.
— Это по результатам новых научных исследований, Штейнер. Новейших. Археологические раскопки, предметы материальной культуры… — Флипчак откашлялась и зачем-то надела очки. — Так вот, возвращаясь к…
Тамара Кадыш, весь урок просидевшая со странным выражением лица, вдруг захлопнула тетрадь:
— «Археологические раскопки»?! Господи! Да просто едешь за реку, переходишь границу — и пожалуйста! Прямо под боком, безо всяких исследований! Как будто вы не знаете!.. Как будто вы все не знаете!
Класс замолчал. Даже Урсула отвлеклась от последних веяний моды.
Разумеется, все они знали. Но объяснять это Аделаиде — какой смысл? И с чего бы вдруг Тамаре набрасываться на Флипчак?
— Вот дура, — шепнул у Марты за спиной Артурчик Сахар-Соль.
— Совсем шизанулась, — поддержал его Ушастый Клаус. — Сейчас Флипчак распахнёт чемодан, мало не покажется.
— Кадыш, — сказала Флипчак. Она сняла очки, с некоторым изумлением повертела в руках, снова нацепила на нос и поглядела не на Тамару, а зачем-то именно на Марту. — Кадыш, будь добра, — произнесла истродка тихим голосом, — иди в учительскую и подожди меня там. Если спросят, скажешь — я послала.
Она увидела, что Тамара собирается возразить, и вскинула руку:
— Иди, иди. Конспект потом перепишешь, у Штейнер или вон у Марты — да, Марта?
Марта кивнула. Я-то, подумала, каким боком тут вообще; что за бред.
— Эй, — спросила Ника у Артурчика, пока все провожали Тамару взглядами (или возвращались к своим журналам, тетрадям, чужим коленкам…) — Чего это она?
— Да брат же, — пожал плечами Сахар-Соль. — Братана её вчера привезли. Несчастный случай типа. Жить будет, но вместо левой ноги у него теперь такая… ну, вроде как колонна мраморная. Моей маман рассказывала соседка, Кадыши как раз над ними живут — ну и, можешь себе представить, с утра до вечера грохот, как будто пирамиду какую-нибудь возводят.
— Если его вчера привезли, — сказала Марта, — то какой же «с утра до вечера»? Тебе лишь бы языком трепать.
Ушастый Клаус тихонько гоготнул.
— Это, — фыркнул Артурчик, — я загнул, допустим. Но красоты же для. А грохот — и правда. Даже у нас слышно. Это тебе вон… повезло.
Тут на них шикнула Флипчак — и совсем не так благодушно, как в случае с Тамарой. Она напомнила, что урок ещё не закончился и вообще-то их ждёт проверочная контрольная, поэтому лучше бы кое-кому сосредоточиться и взяться за ум. Седой Эрик демонстративно нахмурился и обхватил голову руками, послышались робкие смешки, но Флипчак уже гнала дальше: в период княжеской междоусобицы наш великий город стал оплотом… — и всё в том же духе. В классе окончательно восстановилась атмосфера сосредоточенного, кропотливого ничегонеделанья.
Марта машинально конспектировала, а сама всё думала: повезло мне, как же; чтоб всем так везло.
Она вспомнила, как ехали вчера с отцом в такси: с протёртыми, засаленными сидениями, отчего-то пропахшем гарью, аж тошнота подступала к горлу, — он замер, откинувшись, безвольно опустив руки на колени. Прикрыл глаза и только улыбался… или это ей тогда показалось, что улыбался?
Почти всё время он молчал: и в машине, и потом, когда поднялись домой. Сразу лёг на диван, вытянулся, руки по швам, и смотрел в потолок.
Это был случай: сказать сейчас, пока мачехи нет. Но как ему скажешь? Как такое вообще кому-нибудь можно говорить?
Марта кружила по квартире, делала вид, что наводит порядок. Протёрла пыль, полила цветы, зашла спросить, не хочет ли чего поесть.
Он сидел и держал в руках тот самый кувшин. Прямо над отцом, на стене, висела старая фотография: там ему было лет двадцать шесть, молодой, в камуфляжной форме, он позировал на фоне гор. Снимок делали слабеньким цифровиком, из первых, жутко дорогих, и фотограф явно не разобрался ещё с настройками, картинка была зернистая, слишком размытая, в этакой желтоватой дымке. Вытянутое, с резкими скулами лицо отца казалось молодым и беззаботным, как будто он приехал не в армию, а на курорт. Он улыбался в объектив, вскинув руку с растопыренными средним и указательным. Потом он шутил: «Все думали, я показываю знак победы, а это было „V“, первая буква в имени твоей матери». И добавлял: «Она была моим талисманом, только она меня хранила».
Марта помнила эту фотографию, а вот того, довоенного отца совсем забыла. Ушёл он одним, а вернулся… вернулось словно бы двое людей в одном теле.
С войны отец привёз с собой две вещи. Флейту и кувшин. Никогда раньше он не играл на музыкальных инструментах, а теперь и дня не проходило, чтобы не взял в руки флейту. Мелодии у него рождались странные, в них Марте чудились чужие голоса, посвист ветра, шелест сухих деревьев, змеиное шипение. Сама флейта напоминала пожелтевшую от времени кость какого-нибудь доисторического животного. Гладкая, ровная, без единого узора, она зачаровывала Марту уже одним своим видом.
А вот кувшин… кувшин её пугал. Был он широкий у основания, однако с узкой, гадючьей шеей и плотной пробкой бурого цвета. Бока его отливали бирюзой и сердоликом, а белые тонкие линии, оплетавшие весь кувшин сверху донизу, складывались то ли в узор, то ли в причудливую буквенную вязь. Когда в доме никого не было, Марта подходила к полке, на которой стоял кувшин — высоко-высоко, так что семилетней девочке было не дотянуться, — и прислушивалась. Ей чудилось, будто кто-то там, в кувшине, разговаривает разными голосами, и гремит медными браслетами, и стучит в тарелки, и тихонько смеётся, всё время смеётся какой-то очень гнусной, подлой шутке.
Отец, кажется, тоже слышал голоса, но его они не тревожили, скорее успокаивали. А ещё он любил устроиться на балконе, задёрнуть шторы, откупорить кувшин — и вот просто сидеть, уставясь в никуда. Марта, надо признаться, сперва шпионила за ним, боялась. Потом поняла, что отец ничего дурного с собой делать не собирается. То, что сидело в кувшине, говорило с ним, утешало, убаюкивало.
Хотя флейта была лучше: когда отец играл на ней, у него не появлялось это странное, опустошённое выражение во взгляде. Он не пытался говорить с невидимыми собеседниками. И не забывал, как зовут Марту и маму.
До войны отец работал водителем, но после за руль редко садился. Неожиданно для всех устроился в местный театр, в оркестр. Подрабатывал, выступая с эстрадной группой «Гроздья рябины». Потом был тот случай, когда он набросился в ресторане на хамившего, пьяненького дядьку. Отложил флейту, сошёл со сцены и стал его бить, молча, страшно.
С тех пор он сменил много работ и много профессий, Марта все бы сейчас и не вспомнила. Были хорошие месяцы, а были похуже, но ничего по-настоящему плохого не случалось до тех пор, пока не умерла мама. После как-то всё пошло наперекосяк. Флейту отец в руки почти не брал, да и кувшин тоже; всё чаще Марта видела его злым, с затверделым, напрягшимся лицом и покрасневшими глазами. И Элиза, которая сперва Марте даже понравилась, стала раздражённой, всегда она была чем-то недовольна, всегда говорила подчёркнуто спокойным голосом, поучала, укоряла, командовала… И из тех двух людей, что вернулись вместо прежнего отца, постепенно пророс третий: замкнутый, угрюмый, во всём сомневающийся. Слабый, сдавшийся.
С другой стороны — он по-прежнему души не чаял в Марте и по-прежнему любил футбол, старые комедии, варёную кукурузу, песни Анри Лежуа. Он любил ездить на рыбалку со своим другом детства, Элоизом Гиппелем, которого все звали Элоиз Враль. И подшивки старых журналов — тоже времён своего детства — любил листать, а когда замечал надрыв, аккуратно заклеивал его папиросной бумагой.
«Дура ты, — говорил Марте Чистюля, — ничего не понимаешь. Угрюмый он ей, слышь, Стеф! Люди, чтоб ты знала, вообще-то по жизни меняются, есть у них такая особенность».