— Но…
— Подпиши.
Это сказал Генри, старший. Ступил вперед, взял у матери бумагу и положил ее на доску. Сунул карандаш в руку матери:
— Просто подпиши.
Задохлик разулыбался, украдкой поглядывая на документ:
— Спасибо, Генри. Весьма разумно. Став пайщиками, вы вправе рассчитывать на определенные скидки и льготы…
Генри засмеялся — странноватым, жестким смехом, что появился у него недавно, смехом, способным как нож перерезать нить любой беседы:
— О, думаю, мы и без «определенных льгот» себе завтрак поджарим. — Он подхватил бумагу и помахал ею, держа чуть-чуть за пределами досягаемости благодетеля. — Наверно, и без пая где-то там как-нибудь протянем.
— Генри… старина… — Мозгляк многозначительно сощурился, следя за дразнящими движениями документа, и принялся декламировать, пародируя отца и сам того не сознавая: — Мы основатели новых рубежей, труженики нового мира — мы должны бороться плечом к плечу. Совместными силами…
Генри расхохотался и сунул бумагу ему в руку. Затем наклонился, подобрал несколько голышей, рассыпанных по речному берегу. И пустил один по раздольной серо-зеленой водной глади, с блеском:
— Да, думаю, определенно, поджарим.
Не видя должного восторга, благодетель впал в легкое уныние.
— Генри, — тихо сказал он снова и тронул Генри за локоть двумя своими пальцами, тонкими, как сосульки, — я родился на этой земле. Я вырос здесь, в глуши и дикости. И я-то уж знаю, зачем первопроходцу нужны друзья. Чтобы выжить. И… ты мне по правде нравишься, старина. Не хотелось бы видеть, как всякие неукротимые стихии вынудят тебя уйти отсюда. Как… некоторых.
Генри разом швырнул в реку всю горсть гальки:
— Никто никуда не идет, Бобби Стоукс, Мозгляк Стоукс, больше никто никуда не идет!
И вновь рассмеялся тем же яростным смехом, презревающим мрачность и робкий фатализм людей. И под этот смех камешки медленно истаяли в речной воде.
А спустя годы, когда, благодаря тому же яростному упорству, он обрел состояньице и лесозаготовку, чьи масштабы ограничивались лишь числом родственников, перебравшихся сюда, чтобы работать на него, — одним прекрасным утром Генри переправился через реку к гаражу, подле которого нарисовался развозной грузовичок Мозгляка.
— Утро доброе, Генри! Как Генри Стэмпер-младший?
— Шумно, — ответил Генри, скосив глаза на старого приятеля, жердью торчавшего у дверцы машины. Мозгляк прижимал к бедру какой-то ободранный бурый пакет. — Ага. Шумно и прожорливо! — Он замолчал, продолжая коситься.
— О! — Мозгляк вдруг вспомнил про пакет. — Вот что пришло тебе сегодня утром. Надо полагать, в Канзасе прослышали о рождении.
— Надо полагать, так.
Мозгляк скорбно поглядел на бандероль:
— Да, это из Канзас-Сити. Родич, наверное?
Генри ухмыльнулся в кулак — этот жест был излюбленным у Мозгляка, прикрывавшего рукой свой лающий кашель, и люди в городке порой задавались вопросом, не перенял ли Генри это движение, чтобы досадить своему угрюмому компаньону.
— Что ж… — Он рассмеялся — такую Мозгляк развел суету. — Поглядим, что за хрень он там прислал.
Мозгляк уж раскрыл карманный нож, чтобы перерезать бечевку. В пакете оказалась настенная тарелка — трогательная безделушка, таких навалом на сельских ярмарках. Резного дерева херувимчики обрамляли медный барельеф: Иисус несет ягненка на руках по цветущему лугу. Выпуклыми медными буквами: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Матф. 6», [12] — а записка гласила: «Это моему Внуку. Дай Бог ему обрести к зрелости Христианской Любви, Сочувствия и Милосердия больше, нежели в иных моих родичах, кои никогда не понимали меня и не общались со мной. Йонас А. Стэмпер».
Мозгляк пришел в смятение:
— Ты хочешь сказать, что ни разу не написал несчастному старику? Ни разу? — Мозгляк был не просто в смятении, он был в ужасе. — Ты ужасно его обидел!
— Думаешь? Что ж, попробуем это как-нибудь уладить. Давай-ка съездим ко мне! — И в комнате матери ужас Мозгляка усугубился до полного оцепенения и неверия глазам своим: Генри замазал тарелку унылой желтой масляной краской. Подсушил краску на пламени записки и толстым красным карандашом, каким отмечают размер на спиле бревна, окончательно выразил словами то, что, по его разумению, было всего лишь хорошим напутствием сыну, а по сути — квинтэссенцией того родового греха, который Йонас узрел в глазах своего отпрыска в тот далекий солнечный день в Канзасе: сидя на краю кровати, где расположилась сорокапятилетняя женщина, на которой Генри женился после смерти матери, в присутствии Мозгляка, застывшего с истукански вытянувшимся лицом, а также при младенце, надрывавшем легкие, Генри старательно начертал собственный наказ поверх выпуклых медных слов Христа — скорчившись над тарелкой, ухмыляясь своею свирепой, беспардонной ухмылкой, смеясь над протестами жены, изумлением Мозгляка и над тем, что бы сказал благочестивый старый Йонас, увидь он сейчас свой подарок.