— Ясно. Ну, хорошо, какая музыка тебе по душе теперь?
— «Белое Рождество», — ответил я. — «Белое Рождество» Бинга Кросби.
— Извини, но что это?
— Мое любимое музыкальное произведение. Так его люблю, что держу двадцать шесть пластинок с его записью.
— Вот как? — Хельга смотрела на меня отсутствующим взглядом.
— Это… это шутка у меня такая приватная, — замялся я.
— О, да?
— Приватная, — повторил я. — Я ведь так долго был один, что весь стал сугубо приватным. Настолько, что удивляюсь, когда кто-нибудь понимает хоть единственное сказанное мною слово.
— Я пойму, — нежно сказала Хельга. — Дай мне немного времени — совсем немного — и я пойму все, что бы ты ни сказал. Как раньше. — Она пожала плечами. — У меня тоже есть свои собственные приватные шутки…
— С этой минуты, — перебил ее я, — у нас снова будет приватность на двоих. Как раньше.
— Как чудесно!
— Снова государство двоих.
— Да. Скажи мне…
— Все, что спросишь.
— Я знаю, как погиб отец, но ничего не смогла узнать ни о матери, ни о Рези. Ты что-нибудь знаешь?
— Ровным счетом ничего.
— Когда ты видел их в последний раз?
Подумав, я вспомнил точно, когда в последний раз видел родных Хельги: отца, мать и ее младшую сестру Рези, хорошенькую и большую фантазерку.
— Двенадцатого февраля 1945 года.
И я рассказал ей о событиях того дня.
Февраль выдался холодный, мороз пробирал до костей. Украв мотоцикл, я отправился навестить родню жены, семью Вернера Нота, начальника берлинской полиции.
Вернер Нот жил в пригороде, довольно далеко от районов бомбежек. Жил с женой и дочерью в белом обнесенном стеной доме, напоминавшем своим монолитным приземистым величием гробницу римского патриция. За пять лет тотальной войны в этом доме ни единое оконное стекло не треснуло. Высокие, глубоко посаженные окна южной стороны дома выходили в сад внутреннего двора. Северной стороной дом смотрел на памятники, ломаной линией возвышавшиеся над развалинами Берлина.
Я был в форме. На поясе висел крохотный пистолетик и огромный вычурный парадный кортик. Я редко надевал форму, но имел право ношения ее — голубой с золотым шитьем формы майора Вольного американского корпуса.
Вольный американский корпус существовал в фантазиях нацистов, фантазиях о боевой части, укомплектованной, в основном, американскими военнопленными, предназначенной сражаться исключительно на русском фронте. Боевая машина с безупречным духом, воодушевленная преданностью западной цивилизации и ненавистью к монгольским ордам.
Хотя, именуя эту воинскую часть нацистскими бреднями, я впадаю в шизофрению, ибо сам мысль о ее создании и подал, сам разработал униформу и знаки различия, сам сочинил устав, начинавшийся так:
«Я, подобно моим чтимым американским предкам, верю в истинную свободу…»
Не сказал бы, что создание Вольного американского корпуса увенчалось грандиозным успехом. Среди американских военнопленных нашлось лишь трое добровольцев. Что с ними сталось — Бог весть. По всей вероятности, уже погибли к тому времени, как я собрался навестить тестя, так что из всего личного состава корпуса оставался в живых один лишь я.
Когда я поехал к Нотам, русские уже стояли всего лишь в двадцати милях от Берлина. Война почти что закончена, решил я, пора кончать и мою шпионскую деятельность. Мундир я надел, чтобы пускать пыль в глаза немцам, попытайся те не дать мне выехать из Берлина. Тючок со штатским костюмом я привязал к багажнику краденого мотоцикла.
Визит к Нотам вовсе не был ни маневром, ни хитростью. Мне искренне хотелось попрощаться с ними. Они отнюдь не были мне безразличны, я жалел их и даже по-своему любил.
Железные ворота огромного белого особняка были распахнуты настежь. Подле них, уперев в бока руки, стоял сам Вернер Нот, надзирая за работой польских и русских рабынь. Рабыни грузили три запряженных лошадьми фургона сундуками и мебелью из дома.
Лошадки были рыжей масти, мелкой монгольской породы — трофеи первых дней русской кампании.
Надсмотрщиком у рабынь был толстый голландец средних лет в потрепанном деловом костюме.
И охранял их высокий старик с однозарядным штурцером времен франко-прусской войны.
На впалой груди старика болтался Железный Крест.
Из дома, шаркая, выползала рабыня. В руках у нее была голубая ваза, до того прекрасная, что от иге исходило сияние. Рабыня была обута в матерчатые сабо на деревянной подошве. Безымянное, безвозрастное, бесполое существо в лохмотьях с глазами, что устрицы, и обмороженным носом в бело-красных пятнах.