В первые месяцы бомбардировки были только с моря, но зато стреляли большей частью двенадцати-дюймовками. Такая "пулька", попадая в дом, разрушала его или совсем, или большую его часть, убивая людей даже не осколками, а напором воздуха от разрыва. Но часто эти "чемоданы" и совсем не разрывались, зарываясь глубоко в землю, или пробуравливали насквозь дом, оставляя большие круглые дыры-окна. Таких "раненых" домов делалось всё больше и больше; а под нашим госпиталем (бывшей гимназией) лежало таких "удовольствий" целых два, постоянно угрожая взорваться. Помню наш первый ужас, когда недалеко от нас разорвался такой снаряд у самых окон дома, в котором жила довольно большая семья, собравшаяся вся вместе в комнате, около которой разорвался снаряд.
Молодая девушка, сидевшая в качалке у окна упала на пол без головы, а куски ее головы с мозгами и длинными волосами были {108} отброшены к противоположной стене, где они прилипли. Вся семья была убита, и больше напором воздуха, чем осколками. Вскоре такой снаряд попал и в конец нашего двора. Стекла, конечно, все вылетели, но никто из нас не пострадал. Пришлось переменить квартиру. Поселились мы напротив казармы и хлебопекарни. С утра до поздней ночи слышались оттуда стуки молотов. То разбивали подмоченную, а потом высохшую и превратившуюся в камни муку, из которой потом выпекали хлеб для всего гарнизона. Пользовались и мы этим хлебом, и так привыкли к нему, как и к постоянным бомбардировкам, что уже не казалось ни неприятным, ни страшным.
С моря обстреливали, чаще всего, ночью. Первая, обыкновенно просыпалась Ларочка и довольно спокойно заявляла: "Оптять понцы стеляют". Если мама видела, что под обстрел попал наш район, она наскоро одевала нас и мы бежали к блиндажам, находившимся в 1-11/2 кварталах от нас, и там мы отсиживались, пока японцы не умолкали или не переменяли район обстрела.
Вспоминается мне, как я в первый раз пришла в госпиталь. Я была вообще большой фантазеркой и мечтательницей. С самого начала войны я всё мечтала о каком-нибудь подвиге храбрости или милосердия. Хотелось что-то сделать, чтобы быть полезной для многих. Просилась помогать маме в госпитале, но мама отказала. Придумав какой-то предлог, я прибежала в госпиталь и стала спрашивать маму. Мне указали на одну палату и сказали, что она, вероятно, там. Я робко вошла в нее. В три ряда кровати и почти все заняты больными.
Не видя мамы, я стала подходить к больным и разговаривать с ними. Один из больных с крайней кровати вдруг громко позвал меня: "Маленькая сестричка, а маленькая сестричка, ну-ка, подь-ка ко мне и поговори со мной!" Эта данная им мне кличка "маленькая сестричка" так и привилась ко мне, и с тех пор все меня так и называли, чем я была несказанно горда. Поговорив немного с позвавшим меня, я показала ему захваченную мной книжку рассказов и предложила почитать.
{110} Читала я довольно громко, т. к. видела, что и другие слушают с большим удовольствием и интересом. Вошла мама, когда я кончала рассказ и слышала, как благодарили меня больные и как просили почаще приходить и читать им. Кто-то из больных попросил воды и поправить ему подушку. Я довольно ловко это сделала. Принесли в это время обед, и мама разрешила помочь ей покормить больных. Придя домой, мама рассказала обо всём папе.
Затаив дыхание я ждала, что сейчас "попадет", но папа сказал: "Ну что ж, пускай ходит и помогает, чем может, если у нее такое появилось желание. Думаю только, что старший врач скоро выпроводит ее из госпиталя". С тех пор я всё чаще и чаще стала приходить в госпиталь, стараясь выполнять все просьбы больных и помогать маме: перестилала постели, кормила слабых, меняла белье и компрессы, мерила температуру и читала больным. Сестер явно не хватало, и мама вскоре получила в свое заведывание 8 палат, из которых одна, самая большая, была дезинтериков. С ними работа была особенно трудная, грязная и ответственная, и мама почти не пускала меня туда.
Ей помогали только фельдшер да один или два санитара из выздоравливающих. Мама разрывалась, и тут уже сама стала просить меня помочь ей то в том, то в другом. Полюбили меня и раненые, и я часто замечала, что при моем появлении у многих лица как-то светлели, они начинали улыбаться и подзывать к себе, хоть поговорить с ними. Подружилась я и с фельдшером (Шмидтом), хорошим и знающим работником, но большим лентяем и любящим выпить.
Как-то он предложил мне (а может быть я и сама напросилась) помогать ему при перевязках в палатах. От первой увиденной мною раны мне стало очень нехорошо: затошнило, закружилась голова, но потом всё это постепенно прошло, и ни кровь, ни запах от гниющих ран на меня не действовали. В другой раз Шмидт спросил меня: "Хотите спасти руку одному солдату? У него перебиты сухожилия и рука не действует; но если сейчас начать массировать ее хотя бы по полчаса в день, - она отойдет. У меня самого на это {111} времени нет, да и возиться с ним приходится много и уговаривать; больно ему, и он не дает. А жалко парня!"
Я, конечно, согласилась и просила Шмидта меня поучить, как это делать. Но стоило только дотронуться до руки несчастного Ивана, как он закричал, заплакал и заявил, что пусть лучше останется без руки, но терпеть такую боль он не может. Шмидт плюнул и хотел уйти, но я попросила его подождать немного, а сама сбегала к маме, выпросила у нее ключ от шкапа, где хранились перевязочные средства, папиросы и вино (было пожертвовано каким-то магазином и хранилось для самых экстренных случаев). Налив рюмку вина и стащив 20 папирос, я снова подошла к Ивану и стала его уговаривать. Пропустив чарочку и затянувшись папироской, он дал Шмидту промассировать его руку и показать мне все приемы. На другой день, повторив на Шмидте весь массаж, я отправилась к Ивану и той же "порцией". Иван радостно заулыбался и дал промассировать свою руку, почти не крича.
Мой неумелый массаж ему больше понравился и он сказал, что от таких ручек ему почти совсем не больно. Кажется, через неделю, он стал шевелить пальцами, а через две - и всей рукой, и радовался, как ребенок, что у него будет опять "живая рука". Конечно, радовалась с ним и я; и не знаю, кто из нас больше.
Забыла сказать, что больше всех в госпитале я боялась и избегала старшего врача. Он казался мне суровым и сердитым. Я боялась, что он прогонит меня, сказав, что здесь не место для таких еще девочек. И, как нарочно, я вечно попадалась ему на глаза и всегда за каким-нибудь делом, которое я не могла бросить, чтобы куда-нибудь спрятаться от него. Но он молчал, и я делалась всё храбрее. Как-то перед вечером прибежал санитар за мамой. Был большой бой, и раненых навезли видимо-невидимо. Мы с мамой чуть ли не бегом бросились в госпиталь. Уже на крыльце сидело и лежало много раненых. Из-под дверей текла лужа крови, стекая по ступенькам. Вестибюль весь был завален ранеными; на носилках были только немногие, большинство же {112} лежало прямо на полу.
Стон, смрад и невыносимый запах крови, смешанный с мокрыми шинелями и грязным телом и бельем. Работала я с мамой в полутемноте (из-за затемнений), сдирая или разрезая шинели, мундиры, белье, снимая сапоги и приготавливая и отправляя несчастных в перевязочную и операционную. Чуть не растянулся, наткнувшись на меня, стоящую на коленях и раздевающую раненого, старший врач; чмыхнул носом, но и тут ничего мне не сказал, - и стал отдавать распоряжения, кого отправить в операционную, а кого перевязать здесь же и устроить в коридоре на полу. На другой или третий день старший врач застал меня в палате за довольно сложной перевязкой. Случилось так, что я, услышав стон и крик в одной из маминых палат, увидела метавшегося раненого с завязанной головой и глазом. Он стал молить меня перевязать его, т. к. в глазу у него, как будто, огонь. Я побежала отыскать кого-нибудь, чтобы его перевязали, но все были заняты в перевязочной с новыми ранеными. Я вернулась и просила его подождать и потерпеть, пока кто-нибудь из врачей или сестер освободится; но он стал сам с себя срывать бинты. Что было делать? И я решилась. Быстро принесла из шкапа всё, что требовалось для промывки раны и перевязки, разбинтовала ему голову, промыла по всем правилам, как учил меня Шмидт, ужасно загноившуюся рану вместо глаза, и на голове; и когда всё очистила, то заметила, что в ране что-то торчит.